1974, December 7-14; 1948-1968
1974, December 7, 08:40, Мапо
Дверь открывает Хосок в пижаме. Чонгук стоит на пороге и моргает, потому что Чон Хосок в пижаме — это вещь, к которой мир не готов. Пижама шёлковая, тёмно-синяя, с белой окантовкой на воротнике и манжетах, контрабанда, японская, из тех вещей, которых в этой стране официально не существует. Волосы не уложены, мягкие, каштановые, падают на лоб, на глаза. Ноги босые на тёплом полу. Лицо сонное, тёплое, припухшее, с красным следом от подушки на левой щеке. Красивое. По-другому красивое, чем днём: мягче, моложе, человечнее. Как будто ночь снимает с Хосока всё, что день надевает, и под слоями кожаного пальто, двух пистолетов, безумной улыбки — просто мужчина, которого разбудили и который ещё не решил, доволен ли этим.
— А, — говорит Хосок. Голос хриплый, утренний, без модуляций, без игры. — Малой. Заходи. Кофе будешь?
Чонгук заходит. Снимает ботинки у порога — мокрые, стоптанные. Рядом с ними на полу стоят ботинки Юнги, чёрные, начищенные, тапочки Хосока, мягкие, тёмные. Чонгук ставит свои рядом. Три пары обуви на тёплом полу — это картина, которую он запоминает, хотя не знает зачем: ботинки босса, тапочки Джокера и его, стоптанные, с тонкой подошвой, через которую зимой чувствуешь каждый камень.
— Кофе? — переспрашивает Чонгук. Потому что ему предложили кофе в доме Мин Юнги в восемь утра, и это не укладывается ни в одну из моделей мира, которые он знает.
— Кофе, — подтверждает Хосок. Зевает. Широко, по-кошачьи, не прикрывая рот. — Или чай. Но кофе лучше. Юнги варит хороший.
Мин Юнги варит кофе. Чонгук идёт за Хосоком по коридору, мимо картин — горы в тумане, красное и чёрное, женское лицо, — и думает: Мин Юнги варит кофе. Хосок зевает в пижаме. Мир, в котором Чонгук вырос, не предусматривал тапочек у людей, которые убивают.
Кухня. Просторная, тёплая, с окном, за которым серое декабрьское утро и голые ветки дерева. Стол деревянный, тёмный, большой, на шестерых, хотя здесь живут двое. На столе — завтрак. Рис в глиняной миске, суп из морских водорослей — миёккук, горячий, пар поднимается, — кимчи в маленькой тарелке, яичница, рыба жареная, рядом тосты и масло, которого Чонгук в жизни не ел, настоящее, жёлтое, с запахом, от которого желудок сжимается и рот наполняется слюной.
Юнги стоит у плиты. В пижаме — чёрной, простой, хлопковой. Босиком. Волосы свободные, не убраны, падают на лоб, на глаза, и он убирает прядь тыльной стороной ладони. В этом жесте, бытовом, домашнем, — что-то, от чего Чонгук отводит глаза, потому что слишком человеческое, слишком обычное, слишком живое для человека, который в его голове существует из камня и металла. В руке — джезва, маленькая, медная, из которой он разливает кофе в три чашки. Кофе чёрный, густой, с пенкой, и пахнет так, что Чонгук забывает, зачем пришёл.
— Садись, — говорит Юнги. Не оборачиваясь. Голос утренний, тихий, хриплый, без того контроля, который бывает днём. Утренний Юнги — тише, медленнее, мягче на полградуса, и этот полградус виден только тем, кто видел его днём и может сравнить.
Чонгук садится. У Чонгука кружится голова. Потому что он не ел нормально три дня. Потому что деньги кончились позавчера. Вчера он съел полпорции рамёна в уличной забегаловке, запил водой из-под крана, и это был весь день. И позавчера — то же. И за день до этого. Потому что Чонгук работает на Юнги три недели, за эти три недели он ходил по Итэвону и считал бары, запоминал лица. Это работа, настоящая, важная, но за неё ещё не заплатили, потому что Чонгук не попросил.
Он берёт палочки. И ест. Первый кусок риса — горячий, мягкий, липкий, правильный, рис, который кто-то варил утром, в чистой кастрюле, на чистой кухне, а не рис из пакета, слипшийся, холодный, безвкусный. Чонгук кладёт рис в рот и закрывает глаза. На секунду. На одну. Потому что вкус — это память, а рис — это мать. Мать варила рис каждый день, рис был горячий, мир был правильный. Открывает глаза. Ест. Быстрее.
Хосок сидит напротив. Пьёт кофе, держит чашку обеими руками, по-домашнему, и смотрит на Чонгука поверх чашки. Он видит, как Чонгук ест. Видит скорость, видит жадность, видит руки, которые берут и берут, палочки, которые мелькают, рот, который не успевает жевать. Видит голод. Не метафорический. Настоящий, физический, тот, от которого кружится голова и темнеет в глазах. Молчит.
Юнги садится за стол. С чашкой кофе, с тарелкой риса, с рыбой. Ест медленно, точно, палочки движутся аккуратно, и каждый кусок — на месте, каждый жест — экономный. Смотрит на Чонгука. На то, как тот уплетает за обе щеки. Лицо не меняется. Он молча берёт свою тарелку с рыбой — нетронутую, целую — и ставит перед Чонгуком. Рядом с его пустой.
Чонгук замирает. Палочки в воздухе. Смотрит на тарелку. Смотрит на Юнги. Юнги пьёт кофе. Не смотрит на него. Чонгук ест рыбу. Молча. И в горле комок, который он давит, давит, давит, потому что нельзя, потому что не здесь, потому что мужчины из Ёнсана не плачут от еды.
Чонгук ставит чашку. Вытирает рот тыльной стороной ладони. Смотрит на стол: пустые тарелки, его тарелки, все пустые. Шесть тарелок, которые десять минут назад были полными. Ему стыдно. Коротко, остро, в животе, где стыд живёт рядом с голодом, и оба говорят на одном языке.
— Спасибо, — говорит Чонгук. Тихо.
Юнги кивает. Пьёт кофе. Чонгук достаёт из внутреннего кармана куртки бумагу. Сложенную вчетверо, аккуратно, разворачивает, кладёт на стол, разглаживает ладонью. Ещё лист. Ещё. Четыре листа: на трёх — записи мелким ровным почерком, на четвёртом — рисунок. Записи первыми, рисунок пока лежит сложенным.
— Четырнадцать независимых точек, — говорит Чонгук. Голос деловой, ровный. — Не платят никому. Восемь баров, три лотка, два борделя, один склад. Из четырнадцати шесть — лояльны уже сейчас: хозяева устали от хаоса, хотят одну крышу, готовы платить за стабильность. Скажут «да», если предложить первыми. Четыре — под вопросом, нужно время или лучшие условия. Четыре — проблемные: связаны с американским сержантом Дэвисом с базы, у них отдельный канал и они считают, что крыша им не нужна.
Пауза. Глоток кофе.
— Северные точки. Семь. Платят людям Пака: два бара, три лотка, два заведения. Хозяева не лояльны Северу — лояльны страху. Из семи одна слабая: бар на боковой улице, хозяин молодой, платит Северу половину выручки, Север к нему не заходит месяцами. Ему плевать, кому платить, лишь бы меньше и тише.
— Американцы, — говорит Юнги. Одно слово.
— Не трогаю. Наблюдаю. Три сержанта с базы контролируют основной поток контрабанды. Старший — Дэвис. В Корее четвёртый год. Корейская подруга, живёт в Итэвоне. Бар «Голден Гейт» — его. Через «Голден Гейт» идёт основной поток долларов на чёрный рынок. Дэвис — ключ к американской части.
Юнги слушает. Лицо не выражает ничего, но Чонгук видит: глаза работают. Берут информацию, перерабатывают, раскладывают. Не как Чонгук раскладывает — по адресам, по лицам, по улицам. Иначе. Как шахматист: фигуры, позиции, ходы. Тишина. Хосок доливает себе кофе. Юнги ставит чашку на стол. Медленно. Точно.
Чонгук замолкает. Берёт четвёртый лист. Разворачивает. Кладёт на стол. Рисунок.
Чонгука не учили рисовать. Не нужно было учить, потому что это было его: видеть и переносить, видеть и запоминать, видеть и показывать.
Лицо на бумаге. Тёмные глаза, большие, с чем-то в них, что Чонгук пытался передать и не знает, получилось ли: глубина, тишина, то ощущение, что одна половина лица знает больше, чем другая. Кудрявые волосы, мягкие, на лоб, на виски. Скулы мягкие, подбородок острый. Рот — странный, мягкий, который принадлежит другому лицу, другой жизни. Чонгук рисовал его по памяти, и память была точной, точнее, чем должна быть, потому что это лицо он запоминал не глазами, а губами. Губы помнят иначе, чем глаза: помнят вкус, помнят тепло, помнят мяту и дорогой табак.

Рисунок лежит на столе, между пустыми тарелками и чашками кофе. Чонгук смотрит на него и думает: вот. Вот лицо человека, которого я целовал на крыше в красном свете неона. И я кладу его на стол перед людьми, которые убивают.
— Человек из бара «Аниль», — говорит Чонгук. Голос ровный. Руки на коленях, под столом, сжаты в кулаки, и он их разжимает, палец за пальцем. — Я видел его повторно в Итэвоне неделю назад. Ходил по тем же улицам, что и я. Смотрел на те же точки. Разведка. Работает на Север.
Хосок опускает чашку. Берёт рисунок. Смотрит. Секунду. Две. И фыркает. Коротко, с настоящей улыбкой, не шутовской, не игровой, а тихой, внутренней, как будто увидел что-то, что его позабавило, и забавляет искренне, без представления.
— А я знаю, кто это, — говорит Хосок. Кладет рисунок на стол, разворачивает к Юнги. Откидывается на стуле, руки за голову, пижама натягивается на плечах. — Это дружок нашей куколки. Что-то вроде охранника, тени, чёрт его знает. Не разберёшь, кто он — телохранитель, друг, брат, собака. Всё сразу. Я видел его у игорного дома, рядом с Пак Чимином.
Хосок смотрит на рисунок ещё раз.
— Красивый, кстати, — добавляет Хосок. Между прочим, как говорят «погода хорошая». — Странный, но красивый.
Чонгук сидит неподвижно. Лицо ровное, пустое, щит, тот же щит, что в переулке, что в баре, что всегда. Руки не дрожат. Лицо не меняет выражения. Внутри — барабан. Дружок куколки. Приближённый Пак Чимина. Север. Враг.
Чонгук работает на Юнги три недели. Три недели он ходил по Итэвону, считал бары, запоминал лица, рисовал карты. Три недели он ел через день и спал на полу в комнате, за которую скоро нечем будет платить. Три недели он строил что-то, что-то новое, что-то, что может стать будущим. И за эти три недели он успел поцеловать мужчину на крыше. Не просто мужчину — мужчину с Севера. Не просто с Севера — тень наследника Пак Гванхо. Человека, который стоит по ту сторону войны, которую Юнги начинает.
Это пиздец. Полный, абсолютный, неразбавленный пиздец.
Лицо ровное. Потому что паника — это роскошь, а роскошь Чонгук себе не позволяет. Потому что если покажет хоть что-то — Хосок увидит, а Хосок видит всё, и от того, что Хосок увидит, расстояние между «работает на Юнги» и «лежит в переулке» сократится до одного вздоха.
Юнги не реагирует на рисунок. Смотрит на него, берёт, откладывает. Как откладывает любую информацию: принял, записал, убрал. Человек Севера мониторит Итэвон. Приближённый Чимина. Отмечено. Хосок смотрит на Чонгука. Над чашкой, поверх пара. Лицо без маски, тихое, внимательное. В глаза что-то, похожее на заботу, если слово «забота» применимо к человеку, который два дня назад расстрелял двадцать человек и поджёг здание.
— Тебе есть где жить? — спрашивает Хосок.
Чонгук поднимает глаза. Удивлён. Не показывает, но удивлён, потому что вопрос пришёл оттуда, откуда он не ждал. Пришел тем голосом, которого он не слышал: тихим, ровным, без улыбки, без иронии, без «малой» и «дворняга». Голос человека, который спрашивает, потому что хочет знать.
— Да, — говорит Чонгук. Кивает. — Комната в Ёнсане.
Хосок смотрит на него. На куртку, потёртую, старую, с зашитым карманом и дырой в другом. На руки, с обкусанными ногтями и ссадиной на костяшке. На лицо, в котором голод сидит не только в глазах, но и в скулах, в тенях под глазами, в том, как кожа обтягивает кости. Хосок смотрит и видит то, что Чонгук не хочет показывать и что нельзя спрятать: мальчик голодный. Не метафорически. Буквально. Голодный, холодный, в куртке, которая третью зиму проигрывает ветру, с ботинками, через которые идёт холод. Мальчик, который съел шесть тарелок за десять минут и которому стыдно, что съел, и который давит стыд, как давит всё остальное: молча, лицом, без слов.
Хосок встаёт. Уходит из кухни. Шаги по коридору, тихие, босые по тёплому полу. Минута. Две. Шаги обратно. Хосок входит в кухню и кладёт на стол перед Чонгуком пачку денег. Купюры. Перетянутые резинкой, толстая стопка. Чонгук смотрит на неё и не может определить сумму, потому что столько денег он не видел в одном месте в жизни. Это больше, чем месячная аренда его комнаты. Больше, чем он зарабатывал за полгода на улице. Больше, чем отец выручал за лоток за сезон.
— За рисунок, — говорит Хосок. Садится. Берёт чашку. Пьёт кофе. — И за информацию по Итэвону. Три недели работы.
Чонгук смотрит на деньги. Потом на Хосока. Рот приоткрыт, после закрывает.
— Купи себе одежды, — говорит Хосок. — Еды. Жильё нормальное. Выглядишь как дворовой пёс. — Делает глоток кофе. — Ты работаешь на Мин Юнги. А значит, выглядеть должен соответственно. Нельзя представлять Юг в куртке, из которой монеты проваливаются на асфальт.
Чонгук смотрит на деньги. На пачку, перетянутую резинкой, на купюры, на стол, на свои руки — с обкусанными ногтями, с ссадиной, руки, которые сегодня утром проснулись на полу каморки и которые сейчас лежат рядом с деньгами, которых хватит на месяц жизни. На нормальный месяц. С едой каждый день. С комнатой, в которой не протекает потолок. С одеждой, в которой не стыдно стоять рядом с людьми в костюмах.
— Спасибо, — говорит Чонгук. Тихо. Кивает. Больше ничего.
Юнги ставит чашку. Вытирает рот салфеткой. Аккуратно, точно, как делает всё.
— Чонгук, — говорит Юнги. — Пак Гванхо, знает, что мы хотим Итэвон. Его человек ходил по тем же улицам и видел тебя. А потом я сжёг его игорный дом. И в ту же неделю зашёл в Итэвон. Это не два события. Пока Пак зализывает рану, пока думает, как ответить и созывает совещание — мы уже внутри. Он опаздывает.
Хосок улыбается. Как улыбается человек, который слышит музыку, которую знает наизусть, и она по-прежнему прекрасна. Юнги откладывает палочки. Кладёт руки на стол. Пальцы с кольцами, неподвижные, и от этой неподвижности рук, от того, что тело замерло, а голос продолжает — ощущение механизма, который работает внутри, точного, холодного, безостановочного.
— Итэвон — это не территория, — говорит Юнги. — Итэвон — это рынок. И на рынке побеждает не тот, кто сильнее, а тот, кто нужнее. Пак Гванхо сидит в Букчхоне. У него чиновники, политика, министерства. Он правит сверху. Его люди приезжают в Итэвон раз в месяц, забирают конверт и уезжают. Они берут деньги за то, что не трогают. Это не крыша. Это рэкет. Разница — в том, что крыша даёт, а рэкет забирает.
Чонгук слушает. Хосок слушает. Кот на столе вылизывает лапу и тоже, кажется, слушает.
— Мы будем давать, — говорит Юнги. — Не защиту. Товар. У нас есть порт, — говорит он. Просто. Как говорят «у нас есть руки». — Инчхон. Контейнеры, два раза в месяц. Из Иокогамы, из Бангкока. Виски, сигареты, алкоголь, кокаин, всё, что продаётся в Итэвоне и что сейчас идёт через американцев по конским ценам. Сержант Дэвис продаёт ящик «Джонни Уокера» за сорок тысяч вон. Я могу продать за двадцать. Потому что мой канал — не база, мой канал — море. И море дешевле.
Чонгук понимает. Понимает мгновенно, как понимают вещи, которые очевидны, но которые никто не произносит вслух. Юнги не предлагает крышу. Юнги предлагает бизнес. Хозяин бара в Итэвоне платит Паку — за что? За то, что Пак его не трогает. Хозяин бара платит Юнги — за что? За то, что ящик виски стоит вдвое дешевле, чем у соседа. Это не рэкет. Это поставка. Хозяин не жертва — партнёр. И партнёр не уходит, потому что уходить невыгодно.
— Порт — первый рычаг, — говорит Юнги. — Второй — операционка.
Он берёт чашку. Делает глоток. Ставит.
— Мы в Мапо. Ёнсан рядом. Итэвон — пятнадцать минут. Когда в три часа ночи пьяный солдат бьёт витрину и хозяин звонит — кто приедет? Люди Пака из Букчхона? Полчаса, если повезёт. Час, если не повезёт. Или мы. Пятнадцать минут. Близость — это то, что решает, когда стекло уже на полу.
Хосок кивает. Он знает это наизусть. Он — тот, кто приедет через пятнадцать минут.
— Третий рычаг — американцы, — говорит Юнги. — Пак не может их тронуть. Он политика. Любая возня с базой — это звонок в министерство, скандал, расследование, свет, которого он не хочет. Его люди обходят американцев стороной, как обходят минное поле. Мы — нет. Мне скандалы безразличны. У меня нет министерств, нет чиновников, нет репутации, которую нужно беречь. Мне нечего терять в кабинетах, потому что я в кабинетах не сижу.
Пауза. Юнги смотрит в окно, на серое утро, на голые ветки.
— Дэвис, — говорит он. — Не сейчас. Сначала мы становимся единственной силой в Итэвоне, с которой американцу удобно работать. Потому что мы не лезем в политику. Потому что мы рядом. Потому что нас можно найти. Пак для Дэвиса — призрак из Букчхона. Мы для Дэвиса — сосед, к которому можно зайти. Когда Дэвис это поймёт — он придёт сам. А когда Дэвис придёт — Итэвон закончится.
Тишина. Юнги допивает кофе. Ставит чашку. Смотрит на Чонгука.
— Теперь порядок, — говорит Юнги. — Слушай внимательно, первый ход: шесть лояльных независимых. Те, которые скажут «да» сразу. Берём их на этой неделе. Всех шестерых. Одновременно. За три дня в Итэвоне появляются шесть точек с нашим товаром на полках. Виски дешевле, сигареты дешевле, всё дешевле. Хозяева довольны. Хозяева рассказывают соседям. Соседи видят: Юг здесь, Юг стоит, Юг даёт. Это флаг. Первый.
Хосок берёт рис с тарелки Юнги. Ест.
— Второй ход: четыре сомневающиеся ничьи. Не трогаем. Не ходим. Не предлагаем. Ждём. Они видят шесть соседей, которые перешли и которым хорошо: товар дешёвый, крыша рядом, проблем нет. Четыре сомневающиеся придут сами. Через неделю, через две. Сами, без давления. Потому что деньги не имеют лояльности, а выгода громче страха.
Чонгук кивает. Понимает. Не предлагать — значит не просить. Не просить — значит не нуждаться. Не нуждаться — значит быть сильным. Люди идут к сильным сами. К слабым — только из страха, и страх ненадёжен.
— Третий ход: Север. — Юнги говорит это иначе: тише, медленнее, с тем весом, который бывает у слов, решающих жизни. — Не все семь. Одна. Самая слабая. Та, которой Север занимается меньше всего. Бар на боковой улице, молодой хозяин. Ты сказал — платит половину выручки, Север не заходит месяцами.
— Да, — говорит Чонгук.
— Его, — говорит Юнги. — Его одного. Забираем. Предлагаем всё то же: товар, близость, цена. И защиту. Громкую. Видимую. Чтобы весь Итэвон видел: этот бар перешёл на Юг, и Юг его держит. Чтобы люди Пака видели. Чтобы Пак видел.
Пауза.
— Это пощёчина, — говорит Юнги. Спокойно. Без удовольствия, без злости. Факт. Как говорят «декабрь холодный». — Пак может ответить грубо, и тогда мы получаем повод. Повод для того, чтобы забрать следующую точку, и следующую, и каждый его ответ — это наш следующий ход. Или Пак может промолчать. И тогда остальные шесть северных точек видят: Север не защитил. Человек ушёл — и ничего. И через месяц они все уйдут. Потому что платить тому, кто не защищает, — глупость. А хозяева баров в Итэвоне не глупые. Бедные, уставшие, напуганные — но не глупые.
Тишина. Длинная. Хосок жуёт рис и смотрит на Юнги с тем выражением, которое бывает у людей, наблюдающих за чем-то, что видели сотню раз и от чего по-прежнему перехватывает: мозг Юнги за работой. Машина, которая берёт хаос и выдаёт порядок. Берёт двадцать одну точку на карте и превращает их в партию, с дебютом, миттельшпилем и эндшпилем, и каждый ход просчитан, каждая пауза — тоже ход, каждое молчание — тоже.
— Четвёртый ход — Дэвис, — говорит Юнги. — Но не сейчас. Дэвис — эндшпиль. Когда Итэвон будет наш на девяносто процентов, Дэвис придёт сам, потому что работать с одной крышей удобнее, чем с хаосом. Американцы любят порядок. Мы дадим им порядок. Их порядок. На наших условиях.
Юнги берёт кота со стола. Кот мякает, недовольный. Юнги ставит его на пол. Кот уходит, задрав хвост.
— Пойдёте вдвоём, — говорит Юнги. — Сначала — одежда. — Взгляд на Чонгука, на потёртую куртку, секунда, не больше. — Потом — шесть точек. Те шесть лояльных. Предложение простое: мы — поставщик. Виски, сигареты, всё, что на полках. Вдвое дешевле, чем через американцев. Первая партия — бесплатно. Пробная. Чтобы попробовали, посчитали, увидели разницу. Вторая — по цене. Платёж за крышу — фиксированный, ниже, чем у Пака. Близость, скорость, товар. Три вещи, которых у Пака нет.
Хосок кивает. Чонгук кивает.
— К северным не подходить пока, — говорит Юнги.
Пауза.
— И, Чонгук, — говорит Юнги. Тише.
— Да, господин.
— Американцев не трогать. Ни слова, ни взгляда, ни шага в их сторону. Дэвис — моя партия.
— Да.
Юнги кивает.
— Чонгук, — говорит снова Юнги. Не поднимая головы. Гладит кота.
— Да, господин.
— Ешь каждый день. Это приказ.
Чонгук моргает. Открывает рот. Закрывает.
— Да, — говорит Чонгук. — Господин.
1943–1968
Ким Чунхо родился в Тэджоне, в семье, которая верила в книги. Это важно — не в деньги, не в землю, не в связи, не в фамилию. В книги. Дед Чунхо, Ким Ёнсу, был сельским учителем в деревне под Тэджоном, из тех учителей, которые при Чосоне назывались «содан сонсэн», учили детей читать «Тысячесловие», писать кистью на рисовой бумаге. Когда японцы закрыли содан и заменили их школами с японской программой Ёнсу отказался преподавать по-японски. Сидел дома, читал корейские книги, которые прятал под полом, учил внука — Чунхо — по-корейски, по старым текстам, по памяти, потому что книги при японцах стали опасны, а память ещё нет.
Дед говорил: книга — это человек, который не умирает. Книга переживёт дом, войну, императора, оккупацию. Книга — единственное оружие, которое не отнимают, потому что оно в голове. Чунхо запомнил. Запомнил не слова — ощущение: дедовские руки, морщинистые, с тёмными пятнами на тыльной стороне, которые переворачивают страницы, и запах бумаги, старой, жёлтой. Голос, тихий, ровный, который читает иероглифы так, как другие читают молитвы.
Дед умер в сорок третьем. Тихо, во сне, как умирают старики, которые прожили достаточно и которым мир больше не интересен. Под его полом нашли двадцать три книги на корейском — стихи, история, грамматика, учебники хангыля. Японцы, если бы нашли раньше, посадили бы его. Но японцы не искали у стариков под полом. Старики — не угроза. Старики — музейные экспонаты.
Чунхо вырос в Тэджоне, в доме на тихой улице у железнодорожной станции. Отец — мелкий служащий на железной дороге, билетный контролёр, человек в форме с латунными пуговицами, который каждый день стоял на перроне и проверял билеты у пассажиров. При японцах форма была японская, при Республике — корейская, а человек в ней тот же, работа та же, и зарплата та же: маленькая, стабильная, достаточная, чтобы не голодать, и недостаточная, чтобы жить.
Мать — Юнсо. Красивая, тихая, образованная для женщины своего поколения: окончила женскую школу при церкви, умела читать и по-корейски, и по-японски, и немного по-английски — Bible English, со странным произношением и словарём, ограниченным Евангелием, но всё же. Она играла на каягыме — двенадцатиструнном, длинном, горизонтальном, с шёлковыми струнами, который лежал в углу комнаты, как спящее животное, и который Юнсо доставала по вечерам и играла. Звук был тонкий, дрожащий, как нитка на ветру, маленький Чунхо засыпал под этот звук.
Дом: три комнаты, деревянный, с бумажными окнами и полом ондоль. Не богатый, не бедный. Обычный дом обычной семьи, в которой отец работает, мать ведёт хозяйство, дед учит внука. По вечерам каягым, по утрам рис, по воскресеньям церковь — маленькая, пресвитерианская, с корейским пастором, который говорил проповеди на корейском, когда двери были закрыты, и на японском, когда приходил инспектор.
Война прошла через Тэджон дважды. В июле пятидесятого город стал ареной одного из первых крупных сражений: Битва за Тэджон длилась неделю. Американская двадцать четвёртая дивизия держала город против северокорейских войск. Бои шли на улицах, танки ехали по тем же дорогам, по которым Чунхо ходил в школу. Снаряды падали на дома, и генерал Дин, командовавший обороной, сам стрелял из базуки по танку на перекрёстке, был захвачен в плен, город пал.
Семья Ким выжила. Дом не выжил — прямое попадание снаряда в соседний дом, их дом рухнул от ударной волны, стена сложилась внутрь, крыша обвалилась, и каягым, который мать не успела взять, остался под обломками. Чунхо было одиннадцать. Он стоял на улице, в пыли, в дыму, и смотрел, как из-под обломков торчит угол инструмента — деревянный, лакированный, с обрывком шёлковой струны. Мать стояла рядом и плакала, не из-за дома, из-за каягыма, потому что каягым был от её матери. Каягым был голосом мёртвой матери, и теперь этот голос замолчал.
Отец восстановил дом. Не тот же — меньше, хуже, из того, что было: доски, жесть, бумага. Но дом. С крышей, со стенами, с полом, который грели углём. И жизнь продолжилась, потому что в Корее жизнь всегда продолжается, как продолжается река, которую перегородили камнями: вода находит путь, обходит, подмывает, течёт. Отец вернулся на станцию. Мать вернулась к хозяйству. Чунхо вернулся в школу. Новую школу, потому что старая была разрушена, новую, построенную из тех же досок и жести, с учителем, который был студентом до войны и стал учителем после, потому что настоящие учителя были на фронте или под землёй.
Чунхо учил. Себя, потому что учитель знал мало, а Чунхо хотел знать много. Деда больше не было, и некому было читать книги под полом, но дед оставил главное: голод. Голод к знанию, к буквам, к страницам, к тому ощущению, когда открываешь книгу и мир расширяется, стены раздвигаются, и ты больше не в трёхкомнатном доме в Тэджоне, ты — везде.
Он читал всё, что мог найти. Учебники, газеты, журналы, книги из библиотеки при церкви — единственной в Тэджоне, уцелевшей, с полками, на которых стояли Библия, конфуцианские тексты, учебники по истории и несколько романов на японском, которые никто не читал, потому что после освобождения японский стал языком врага, а Чунхо читал, потому что язык — это не враг, язык — это ключ, а ключи не бывают вражескими.
В пятьдесят восьмом Чунхо женился. На Минджи, дочери аптекаря из соседнего квартала, тихой, аккуратной девушке с круглым лицом и привычкой поправлять очки, которые сползали с тонкого носа. Минджи была из тех редких женщин, которые в Корее пятидесятых читали не только рецепты, но и газеты, и книги, и не только книги, но и мужа. И читала она его точно, внимательно, как читают любимый текст: каждую строчку, каждое слово, каждую паузу между словами.
Намджун родился четвёртого сентября сорок четвертого. В Тэджоне, в доме, который отец отстроил после войны, на полу, подогретом углём, потому что сентябрь, но ночи уже холодные. Мальчик, крупный, спокойный, с большой головой и серьёзными глазами, которые с первого дня смотрели на мир так, как будто хотели его понять, а не просто увидеть. Чунхо взял его на руки и сказал жене: у него мои глаза. Минджи сказала: у него твоя голова. И оба были правы.
Намджун рос в книгах. Не метафора — буквально: его первой игрушкой был не мяч, не кукла, а толстый том корейско-японского словаря, который Чунхо положил ему в кроватку, когда ему было два, и Намджун не порвал его, не пожевал, а листал, страницу за страницей. Водил пальцем по иероглифам, и Чунхо смотрел на это и думал: вот. Вот оно. Кровь деда.
В пять лет Намджун знал хангыль. В семь — читал газеты, медленно, по слогам, водя пальцем по строчкам, и спрашивал отца: что такое «демократия»? Что такое «конституция»? Что такое «права человека»? Чунхо отвечал. Подробно, терпеливо, тем голосом, которым учителя говорят с учениками, а не с детьми, потому что Чунхо не видел разницы. Ребёнок — это ученик, который ещё не знает, чему учится.
В школу Намджун пошёл подготовленным лучше, чем учителя. Это не преувеличение — учителя в провинциальной школе Тэджона в шестидесятых были людьми, которые знали программу и не знали больше. Намджун знал больше, потому что дома были книги, и отец, который читал книги, мать, которая читала газеты и поправляла очки. Атмосфера, в которой вопрос не считался неуважением, а считался дыханием.
Он был лучшим. Всегда. Каждый год. Каждый предмет. Он понимал быстрее, глубже, шире, чем одноклассники, и от этого понимания ему было одиноко, потому что понимать быстрее других — значит ждать, пока они догонят, а они не догоняли.
В шестьдесят девятом, Чунхо получил должность учителя в средней школе Тэджона. Не высокая, не престижная, но стабильная: зарплата, пенсия, уважение. Учитель в Корее — не профессия, а статус. Конфуцианская традиция: учитель стоит выше чиновника, потому что чиновник служит государству, а учитель — истине. На практике учитель получал меньше чиновника и работал больше, но на улице ему кланялись, и бывшие ученики присылали подарки на Чхусок, и это стоило больше, чем зарплата.
Чунхо преподавал корейский язык и историю. И верил — искренне, глубоко, той верой, которая бывает у людей, выросших на книгах деда и на каягыме матери, — что мир устроен справедливо. Что если ты честен — тебя не обманут. Что если ты добр — тебе ответят добром. Что закон защищает правых. Что образование открывает двери. Что сын, если он умнее отца — а Намджун был умнее, и Чунхо это знал, гордился, и немного боялся, — что сын пойдёт дальше, выше, чище. Что сын будет тем, кем отец не стал: не учителем в провинции, а юристом, или судьёй, или прокурором, человеком, который держит весы и следит, чтобы они не качнулись.
Намджун впитал эту веру. Как впитывают язык — не заучивая, а дыша. Справедливость, закон, весы. Эти слова были воздухом в доме Кимов, и Намджун дышал ими с рождения. К восемнадцати годам, когда пришло время поступать в университет, он знал: юридический факультет. Сеульский университет. Лучший. Единственный, который имеет смысл.
Он поступил. С первого раза, с лучшим баллом в потоке, и когда Чунхо получил телеграмму — «зачислен, юридический факультет, Сеульский национальный университет» — он сел на стул в кухне и заплакал. Единственный раз в жизни, при жене, при младшем сыне, который смотрел и не понимал, почему отец плачет, если случилось хорошее. Минджи стояла рядом и поправляла очки. Не плакала, улыбалась, и в её улыбке — гордость, и страх, и знание, которое бывает у матерей: что отпустить сына в Сеул — значит отпустить его в мир, который не похож на книги.
Намджун уехал в Сеул в шестьдесят втором. Восемнадцать лет. Чемодан, в котором одежда, книги и конверт с деньгами — всё, что родители скопили за год, отложив от зарплаты учителя и от денег аптекаря, тестя, который дал «на первое время» и сказал: учись, мальчик, учись так, чтобы нам не было стыдно.
Сеул был другим миром. Не Тэджон, не провинция, не тихая улица у станции. Сеул — машина, которая перемалывает людей и выплёвывает либо успешных, либо сломанных, и третьего не дано. Намджун не сломался. Учился. Лучший на курсе, каждый семестр, каждый год. Профессора запоминали его имя, что бывает редко — профессора юрфака СНУ запоминают имена тех, кого планируют рекомендовать, а рекомендация профессора юрфака СНУ открывает двери, которые не открываются ничем другим.
Он верил. Всё ещё верил. Закон — это весы. Справедливость — это система. Если ты умнее и честнее — ты победишь. Голос отца из Тэджона, голос деда из-под пола, голос каягыма из-под обломков: мир устроен правильно, если ты стоишь на правильной стороне.
Он окончил в шестьдесят шестом. Лучший на курсе. Красный диплом, рекомендации, рукопожатия, «у вас блестящее будущее, Ким Намджун». Двадцать три года, светлый костюм, чистые руки, голова, в которой закон, справедливость и вера в весы.
И тогда мир показал ему, как устроен.
Прокуратура. Намджун хотел в прокуратуру. Хотел стоять по ту сторону стола и задавать вопросы тем, кто нарушил закон, и слышать ответы. Класть ответы на весы, и смотреть, как весы показывают правду. Это было его призвание, его слово, его воздух.
Он подал документы. Сдал экзамен — лучший балл. Прошёл собеседование — блестяще. И ждал. Неделю. Две. Месяц. Ответа не было. Намджун ходил в канцелярию, спрашивал, и ему говорили: ждите. Потом: ваше дело рассматривается. Потом: к сожалению, в этом году набор ограничен. Потом — ничего. Тишина. Дверь, которая была открыта, закрылась, и за ней — голоса, которые решают. Намджун стоит перед закрытой дверью и слышит голоса, но не слышит слов.
Он узнал потом. Через однокурсника, через разговор в баре, через третьи руки. Место, его место, место лучшего выпускника юридического факультета Сеульского национального университета, занял другой. Сын заместителя министра юстиции. Оценки — средние. Экзамен — тройка. Собеседование — формальное, потому что место было решено до собеседования, до экзамена, до того, как Намджун открыл учебник в первом семестре. Место решил телефонный звонок. Голос в трубке сказал имя, и имя стоило больше, чем красный диплом, больше, чем лучший балл, больше, чем четыре года труда. Имя — и дверь открылась. Для другого.
Намджун стоял в коридоре прокуратуры — линолеум, хлорка, портрет Пак Чонхи — и впервые в жизни слышал, как весы ломаются. Не метафорически. Он слышал звук — тонкий, металлический, как лопнувшая струна каягыма, и после этого звука мир стал другим. Не хуже, не лучше. Другим. Миром, в котором закон — не весы. Закон — молоток. И кто держит молоток, тот и прав.
Он не вернулся в Тэджон. Не позвонил отцу. Не написал матери. Потому что сказать «меня не взяли» — значит сказать «мир, в который вы верили и в который меня научили верить, не существует». Он остался в Сеуле. Искал работу. Юридические фирмы, конторы, частная практика. И находил — мелкое, низкое, скучное. Разводы, наследства, споры о собственности. Работа, которую мог делать любой выпускник, не обязательно лучший. Платили мало. Квартира — каморка. Рис — дешёвый. Костюм — один, тот самый, светлый, который купили родители перед отъездом в Сеул, и который Намджун стирал раз в неделю, гладил утюгом, который брал у соседки, и костюм становился тоньше с каждой стиркой. Это было метафорой, но Намджуну не до метафор.
Два года в Сеуле, на дне юридической профессии. Два года, за которые вера истончилась, как костюм, стирка за стиркой, и под верой обнажилось то, что было всегда: ум. Острый, холодный, безжалостный ум, который не нуждается в вере, чтобы работать, и который работает лучше без неё.
В шестьдесят восьмом ему было двадцать пять. Он сидел в баре в Чунгу — дешёвом, с грязными стаканами и соджу, которое жгло горло, — и рядом сел мужчина. Немолодой, в хорошем костюме, с лицом, которое Намджун не запомнил, и с голосом, который запомнил навсегда. Голос сказал: Ким Намджун? Лучший выпуск шестьдесят шестого? Намджун кивнул. Голос сказал: есть работа. Хорошая. Оплачиваемая. Для умного мальчика с чистым дипломом. Клиент серьёзный. Конфиденциальный.
Намджун спросил: что за работа? Голос сказал: юридическая. Контракты, документы, консультации. Всё легально. На бумаге. «На бумаге» — Намджун услышал это и понял. Понял, потому что ум работал, и ум не нуждался в подсказках. «На бумаге» значит: на бумаге — одно, в реальности — другое. И пространство между бумагой и реальностью — это то, за что платят.
Он мог отказаться. В ту секунду, в том баре, с тем соджу — мог встать и уйти. Вернуться в каморку, и завтра утром снова идти в контору и вести дело о разводе пекаря и его жены. И послезавтра — наследственный спор о трёх квадратных метрах земли. Через год — то же, и через десять — то же, и через двадцать лет он будет сидеть в той же каморке и пить то же соджу и знать, что весы не работают, и утешаться тем, что хотя бы не он их сломал.
Или он мог кивнуть. И войти в мир, где весы не нужны, потому что молоток эффективнее. Где ум — не лишний, а необходимый. Где лучший выпуск юрфака стоит не тройку в каморке, а столько, сколько весит его голова. Намджун кивнул.
Первая встреча — через неделю. Не в баре, не в конторе. В машине. Чёрной, чистой, с кожаным сиденьем и водителем, который не говорит. На заднем сиденье — Пак Гванхо. Чётки. Лицо, тяжёлое, широкое, с глазами, которые взвешивают.
— Ким Намджун, — сказал Гванхо. Голос — гравий. — Мне нужен юрист. Не адвокат, не нотариус, не крючкотвор. Юрист. Человек, который понимает закон не для того, чтобы ему следовать, а для того, чтобы знать, где он кончается.
Намджун слушал. И слышал: честность. Грязную, тяжёлую, неприятную честность человека, который не притворяется. Гванхо не говорил «легальная работа». Не говорил «на бумаге». Говорил прямо: мне нужен ум, который знает, как обойти закон, не нарушив букву. Мне нужен ты.
— Первое дело, — сказал Гванхо. — Контракт на строительство в Мапо. Земля куплена, разрешение получено, подрядчик выбран. Нужно оформить так, чтобы наше имя не стояло ни на одной бумаге.
Намджун оформил. За два дня. Три подставные компании, два промежуточных контракта, цепочка подписей, в которой имя Пак не встречается ни разу, и при этом каждая бумага — законна, каждая печать — настоящая, каждая подпись — легитимна. На бумаге — идеально. В реальности — Пак Гванхо владеет участком, строит дом, и никто никогда не узнает.
Гванхо посмотрел на бумаги. Долго. Потом на Намджуна. И в его глазах — то, что Намджун потом увидит сотни раз: оценка. Не восхищение, не благодарность. Калькуляция. Сколько стоит этот ум. Сколько нужно платить, чтобы он работал. Сколько нужно знать, чтобы он не ушёл.
— Хорошо, — сказал Гванхо. — Сколько ты хочешь?
Намджун назвал сумму. В три раза больше, чем получал в конторе. Гванхо не торговался. Достал конверт, положил на сиденье. Толстый. Тяжёлый.
— Это за первое дело, — сказал Гванхо. — Будет второе. И десятое. И каждый раз конверт будет толще.
Намджун понимал. Понимал, как понимают диагноз: ясно, чётко, окончательно. Первый конверт — это не деньги. Это первое звено цепи. Второй — второе. Третий — третий. И через год цепь будет такой длинной и такой тяжёлой, что снять её можно будет только вместе с головой.
Он взял конверт. Потому что каморка. Потому что соджу. Потому что сын заместителя министра сидит в прокуратуре, а он, лучший выпускник, — на дне. Потому что весы сломаны, и молоток на столе. Намджун решил: если мир работает молотком, он будет тем, кто его держит.
Он ошибся. Он не стал тем, кто держит молоток. Он стал молотком.
Он звонил домой раз в месяц. Клал трубку, сидел в квартире, которую оплачивал Гванхо, и пил виски, которое покупал за деньги Гванхо. Смотрел в потолок. Потолок был чистый, белый, и на нём — ничего, никакого ответа, никакого оправдания, никакого деда, который сказал бы: книга — это человек, который не умирает.
Намджун умирал. Медленно, тихо, страница за страницей. Как книга, которую читают и не закрывают. Страницы желтеют, текст выцветает, и однажды буквы перестают быть видны. Остаётся только переплёт, чистый, светлый, аккуратный.
Шесть лет. Шесть лет, за которые Ким Намджун, лучший выпускник юрфака, стал тем, кем стал: юридическим советником клана Пак. Псом в светлом костюме. Молотком в чистых руках.
И Намджун, каждый вечер, в квартире, которую оплачивает Гванхо, открывает Кафку, и читает про человека, которого судят без объяснений, и думает: я знаю этот суд. Я в нём — и судья, и подсудимый, и палач. И присяжных нет. И апелляции нет. И выхода нет.
1974, Seoul December 11, 02:10 — Мапо, Ёнсан
Чонгук ходил по ночам. Потому что Юнги сказал: после десяти, когда город сжимается перед комендантским часом, люди говорят и делают то, чего не говорят и не делают днём. Грузовики едут по маршрутам, которые днём не существуют. Двери открываются те, что днём заперты. Ёнсан после десяти — другой район, и Чонгук должен знать оба. Хосок сделал ему бумагу — пропуск, с печатью, с подписью, с номером, который при проверке ведёт к строительной компании, подставной, ночная перевозка стройматериалов, специальное разрешение. Бумага настоящая, компания нет, но патрулю всё равно: печать есть, номер есть, человек вежливый, отпустить и забыть. Три раза останавливали — три раза отпускали. Чонгук носил бумагу во внутреннем кармане куртки, рядом с сердцем, потому что бумага в этом городе стоит дороже сердца.
Два десять ночи. Декабрь, мёрзло, звёзды мелкие, над крышами Ёнсана чёрное небо, плоское и тяжёлое. Чонгук шёл по улице вдоль железнодорожных путей, мимо депо, мимо вагонов, ржавых, брошенных, которые стоят здесь с войны и которые никто не заберёт. Руки в карманах, шаг ровный, глаза работают — как всегда, как камера: каждый угол, каждая тень, каждый звук.
Запах пришёл первым. Раньше глаз, раньше ушей. Гарь — но не печная, не угольная, не зимняя сеульская, от тысяч ондолей и тысяч печек. Другая. Химическая, тяжёлая, с привкусом бензина и чего-то сладкого, синтетического, от которого перехватывает горло. Чонгук знал этот запах. Ёнсан учит запахам, как учит звукам: горящее дерево — одно, горящая ткань — другое, горящий бензин — третье. Третье — опасность. Бензин сам не загорается. Бензин поджигают.
Ускорил шаг. За поворотом — свет. Оранжевый, живой, пляшущий. Большой огонь, близкий огонь. Свернул за угол.
Склад. Двухэтажный, кирпичный, у путей. Тот самый — через который шёл товар из порта, через Инчхон, тот, куда грузовики привозили контейнеры с «Хикари-мару» и где товар сортировали, раскидывали по точкам: героин в Итэвон, сигареты на рынки, виски по ресторанам, оружие в тайник. Чонгук знал этот склад — знал дверь, железную, с засовом, знал окна, узкие, за решёткой, знал двор, бетонный, с забором из жести. Бывал здесь с Хосоком, видел полки, забитые до потолка, считал ящики, помнил запах — картон, солярка, табак, дерево.
Теперь склад горел. Огонь шёл из окон второго этажа — языки, оранжевые с чёрным, лизали кирпич. Дым валил густой, жирный, и в дыму искры летели вверх, к чёрному небу. Крыша проседала — балки внутри трещали, звук глухой, утробный, как стон зверя. Жестяной забор двора покоробился от жара, в одном месте прогнулся внутрь. Чонгук остановился. Встал у стены соседнего здания, в тени, спиной к кирпичу. Сердце — быстро, в горле, в пальцах.
Люди. Перед складом, во дворе, в свете огня. Чонгук считал мгновенно, привычно: пять. Один у ворот — караульный, в тёмной куртке, руки в карманах, лицо освещено огнём. Чонгук запомнил: узкое, усы, родинка под правым глазом. Щёлк, кадр, навсегда. Двое — у стены, курят, стоят расслабленно, дело сделано, ждут. Ещё двое — у входной двери, дверь — закрыта. Заварена. Сварочные швы на петлях, свежие, блестящие в свете огня. Кто-то приварил дверь к раме снаружи, чтобы изнутри — никак.
Чонгук смотрел на эти швы и считал. Ночная смена на складе — двенадцать. Бригадир и одиннадцать грузчиков, плюс двое охраны на воротах. Четырнадцать человек. За заваренной дверью. В горящем складе. Чонгук слушал — и не слышал. Ни криков, ни ударов, ничего, кроме гула огня и треска дерева. Либо уже молчат. Либо огонь громче.
Машины. Две. Тёмные, у ворот, моторы работают, фары выключены. Номера сняты — Чонгук видел пустые дырки в бамперах. Запомнил обе: марки, цвет, форму кузова. Старые, корейские, непримечательные, из тех что в Сеуле тысячи. У ног — канистры. Пустые, жестяные, двадцатилитровые. Чонгук насчитал пять. Сто литров бензина. Сто литров — и двухэтажный склад, набитый товаром от пола до потолка, полыхает так, что кирпич трескается.
Товар. Чонгук считал, потому что считать — единственное что мог, стоя в тени, без оружия. Товар: последняя партия с «Хикари-мару» — виски, «Джонни Уокер» и «Сантори», тридцать ящиков, бутылки уже взрывались от жара внутри, хлопки, один за другим, как выстрелы. Сигареты — «Кэмел», «Лаки Страйк», «Мальборо» — блоками, штабелями, тоннами. Героин — двадцать пять килограммов, расфасованный, упакованный, готовый к отправке в Итэвон, стоимостью в целый квартал Ёнсана. Оружие — «Кольты», разобранные, в промасленной бумаге, и всё внутри — металлический хлам. Всё. Весь товар, вся партия, все деньги — горят, и четырнадцать человек горят вместе с ними.
Тишина, если не считать огня, который жрал склад и не насыщался. Крыша второго этажа обрушилась — грохот, столб искр, и жар ударил Чонгуку в лицо через двадцать метров. Он стоял и смотрел, как горит, и думал — быстро, холодно, тем умом, который не выключается, когда тело дрожит: доложить. Он развернулся. И побежал.
Через ночной Ёнсан, по мёрзлому асфальту, ботинки стучат, тело несёт, тело знает дорогу. Не по улицам — через дворы, пустыри, те места, где нет фонарей. Двенадцать лет этих улиц — каждый поворот, каждый забор, каждая дыра в заборе. Собаки шарахаются. Кошки бегут. Дыхание рваное, пар изо рта, декабрь бьёт в лёгкие. В голове — одно: Юнги.
Мапо. Дом. Охрана — двое, узнали, кивнули, пропустили. Чонгук пересёк двор, каменная дорожка, дверь. Стучал кулаками. Тяжело, быстро, звук шёл по тихому дому. Шаги за дверью. Лёгкие, босые. Замок щёлкнул. Дверь открылась.
Мужчина. Высокий, широкоплечий, в рубашке — белой, расстёгнутой, слишком широкой для него, длинной, до середины бедра. Ноги голые, на тёплом полу. Лицо — красивое, спокойное, с большими глазами и мягкими губами, на нижней — припухлость, свежая, красная. Чонгук посмотрел на рубашку. На покрой, на ворот. Рубашка Юнги.
Чонгук подвисает. На секунду, на одну, мозг обрабатывает: мужчина в рубашке Юнги, в доме Юнги, ночью, босиком, с припухшими губами. Мозг обрабатывает и выдаёт ответ, и от ответа — не шок, не отвращение, не то, что должен чувствовать мужчина в Корее семидесятых, когда видит другого мужчину, выходящего из спальни мужчины. Узнавание. Тихое, мгновенное, в том месте, где живёт правда, которую не произносят вслух: а, вот значит как.
Мужчина смотрел на Чонгука спокойно, с тем покоем, который идёт изнутри. Не испуган, не смущён. Стоит и оценивает: кто, зачем.
— Имя? — сказал мужчина. Голос глубокий, ровный.
— Твоё имя, — сказал Чонгук. Резко, без вежливости, голосом Ёнсана, когда нет времени. — Ты что здесь делаешь?
Мужчина чуть приоткрыл рот. С ним так не разговаривали — с заместителем начальника таможенного управления, с «господином Ким», с «садитесь, пожалуйста». Мальчишка с пирсингом и бешеными глазами — «ты что здесь делаешь». Рука легла мужчине на плечо. Из темноты коридора, из-за спины, спокойно, привычно. Юнги. Босиком, в пижамных штанах, без рубашки. Рубашка — на мужчине с пухлыми губами.
— Это Ким Сокджин, — говорит Юнги. Тихо, спокойно, тем утренним голосом, хриплым, тихим, который бывает у людей, которых разбудили, и которые ещё не решили, проснуться или убить того, кто разбудил. — Ты в порядке, Чонгук?
Две вещи. Одновременно, как два удара: первый — Сокджин. Ким Сокджин. Тот портовый хрен, из-за которого горит город. Тот, чьё имя Юнги произносит так, как произносят имена людей, за которых убивают. Тот, из-за которого Юнги сжёг игорный дом Чимина и пообещал сжечь Север. Чонгук смотрит на него — на широкие плечи в чужой рубашке, на мягкие губы, на покой в глазах — и не видит ничего, что стоило бы войны. Чиновник. Красивый, да. Спокойный, да. Но — чиновник, в рубашке, с припухшими губами, и из-за этого чиновника грузчики горят в складе, и миллионы горят вместе с ними.
Второй удар — «ты в порядке, Чонгук?». Не «что случилось», не «зачем пришёл», не «что ты здесь делаешь в три часа ночи». А — «ты в порядке?». Первое, что сказал Юнги, увидев его — спросил, цел ли. И от этого вопроса, от его порядка, от того, что сначала — ты, потом — дело, у Чонгука что-то в горле сжимается, коротко, горячо, и он давит, потому что не время, потому что склад горит, потому что дело.
— Склад горит, — говорит Чонгук. Голос хриплый от бега, от дыма, от ночи. — Север ответил за вашего Ким Сокджина.
Чонгук говорит «вашего» — и слово выходит с углом, с лезвием. Джин слышит это лезвие, его глаза, спокойные, тяжёлые, чуть сужаются, и рот, мягкий, закрывается. Линия челюсти — проступает, жёсткая, под красивым лицом.
Юнги моргает. Один раз. Единственная реакция — одно моргание, длинное, медленное, как моргают, когда тело принимает удар и перерабатывает: вдох, удар, переработка, выдох. Рука на плече Джина не двигается. Лицо не меняется. Глаза — те же, тёмные, тяжёлые, с полуприкрытыми веками, но за веками — машина, и машина уже работает, каждая секунда — тысяча вариантов.
— Чонгук, в дом, — сказал Юнги. Коротко, тихо. — Джин, на выход.
1974, December 10, 22:40, Мапо
Закусочная «У Ёнчхоля» стояла в тупике за рынком, в том месте Мапо, куда не доходил свет фонарей и куда не заглядывали патрули, потому что в тупике нечего проверять, а люди, которые сидят в тупиках после десяти вечера, не те люди, которых хочется проверять. Одноэтажная, кирпичная, с жестяной крышей, которая гремела под дождём так, что разговаривать было невозможно, но сегодня дождя не было — декабрь, сухой, мёрзлый, с воздухом, который резал горло. Вывеска над дверью — «영철이네», «У Ёнчхоля», — нарисована от руки, белым по синему, буквы кривые, одна «ㅇ» больше другой, и от этой кривизны, от этой нарочитой небрежности — ощущение, что заведение не старается, и не собирается, и если тебе не нравится — дверь там, откуда вошёл.
Внутри — четыре стола, низких, деревянных, с подушками на полу. Стойка с бутылками — соджу, макколли, дешёвое пиво в жестяных банках. На стене — календарь за прошлый год, который никто не перевернул. Фотография команды по бейсболу, чёрно-белая, выцветшая, в рамке из картона, на ней — молодые мужчины в форме, которые улыбаются. Ёнчхоль умер три года назад, печень, и закусочную теперь ведёт его жена, маленькая, с лицом, на котором было написано всё, что она думает о мире, и мир ей не нравился.
Жену отправили домой в девять. Один из мужчин — Квак Тхэджу, тот, что сидел ближе к стойке — положил на прилавок купюру и сказал: тётушка, мы тут посидим, закроем сами. Жена Ёнчхоля посмотрела на купюру, на мужчин, на их лица. Ушла, забрав деньги и не задав ни одного вопроса, потому что в Мапо женщины, которые задают вопросы мужчинам с такими лицами, потом жалеют.
Теперь их шестеро. За дальним столом, в углу, под лампочкой, которая горит тускло, жёлто и раскачивается от сквозняка. Хотя сквозняка нет — просто лампочка, старая, на тонком проводе, и тень от неё ходит по столу, по лицам, по бутылкам, медленно, как маятник, как отсчёт.
Квак Тхэджу, сорок семь лет. Грузный, широкий, с шеей, которая начиналась от ушей и переходила в плечи без перехода, как у быка. Лицо — красное, лицо человека, которого кровь греет изнутри, круглый год, в любую погоду. Руки на столе — большие, с толстыми пальцами, ногти обрезаны коротко, неровно, ножом. На безымянном пальце правой — перстень, серебряный, тяжёлый, с камнем, тёмным, может оникс, может стекло. Перстень — от Пэ. Подарок, за десять лет. Десять лет Квак вёл игорный дом в Мапо, тот, с которого Пэ Сонмун начинал, когда ещё сам стоял за столами и сам считал деньги. Квак был управляющим: считал выручку, платил людям, решал, кого пускать и кого не пускать, и за десять лет через его руки прошло столько денег, что он мог бы купить этот район. Но не купил, потому что деньги были не его, а Пэ, и Квак это принимал, потому что при Пэ было правило: босс платит, ты работаешь, босс доволен — ты жив и сыт, босс недоволен — ты жив, но несыт. Простая арифметика, понятная, как сложение.
Три месяца назад игорный дом закрыли. Не Пэ — Пэ уже ушёл. Новый. Юнги. Мин Юнги, которого Квак впервые увидел в сентябре, когда тот пришёл с Хосоком — и сел за стол в зале. Сидел час, смотрел, не играл, не пил, не говорил. Просто сидел и смотрел, и от этого взгляда, от этих мёртвых глаз в тонком лице, у Квака свело желудок. Потому что Квак знал людей, двадцать лет знал, и эти глаза были глазами человека, который смотрит на комнату и решает, что оставить, а что выбросить.
Квака выбросили. Через неделю после того визита пришёл человек — молодой, в костюме, с бумагами — и сказал: заведение закрывается на реорганизацию. Персонал — свободен. Ключи — на стол. Квак спросил: кому ключи. Человек сказал: мне. Квак спросил: а кто ты? Человек сказал: человек, который теперь здесь работает.
Квак отдал ключи. Потому что за спиной молодого человека в костюме стоял другой человек, без костюма, в кожаном пальто, и улыбался. От этой улыбки Квак отдал ключи, вышел и не обернулся.
С тех пор — ничего. Три месяца без работы, без денег, без места. Жена молчит, но смотрит, и в её взгляде, поверх ужина, который стал скромнее, поверх риса без мяса — вопрос: ну и что теперь? Квак молчит в ответ. Пьёт. Крутит перстень на пальце — серебряный, от Пэ, единственное, что осталось от десяти лет.
Справа от Квака — Хан Дживон, тридцать девять. Худой, жилистый, с лицом, которое выглядело так, будто его сшили из двух разных лиц: левая половина спокойная, ровная, правая — со шрамом от уха до подбородка, белым, старым, тянет кожу вниз. От этого рот на правой стороне чуть опущен, и Хан всегда выглядит так, как будто одна половина него грустит, а другая — нет. Шрам — от ножа, от драки в порту, двенадцать лет назад, когда Хан ещё был молодым и думал, что быстрый, а оказалось — не быстрее ножа. Пэ Сонмун заплатил за врача. Пэ Сонмун сказал: ты мой, я плачу за своих. Хан запомнил. Хан носил этот долг, как носят шрам — привычно, ежедневно, не думая, но всегда чувствуя.
Хан был курьером. Не тем курьером, который носит письма, — тем, который носит конверты. Конверты ментам, конверты чиновникам, конверты хозяевам баров, которые платят за крышу. Конверты — тонкая работа, не для дураков: нужно знать, кому сколько, нужно знать, когда и как, нужно знать лицо, которое открывает дверь и берёт деньги, и нужно помнить это лицо, и это лицо должно помнить твоё. Хан знал маршруты Мапо и Ёнсана как собственные вены — каждый поворот, каждый адрес, каждое имя. Двенадцать лет он ходил по этим маршрутам, и каждый месяц конверты доходили, и каждый месяц система работала, как часы, которые не ломаются, потому что их заводит тот, кому не лень.
Юнги поставил другого. Молодого, нового, из тех, кого Юнги привёл с собой — откуда, никто не знает, потому что у Юнги нет прошлого, и у его людей тоже. Новый курьер ходил по тем же маршрутам, нёс те же конверты, стучал в те же двери, и двери открывались, потому что дверям безразлично, кто стучит, — дверям важно, что внутри конверта. Хан стоял на улице и смотрел, как новый человек идёт его маршрутом, и чувствовал, как от него отрезают кусок.
Напротив Квака — Но Санхён, пятьдесят один. Самый старший. Лицо — сухое, жёлтое, с впалыми щеками и глазами, которые смотрели так, как смотрят люди, которые устали от всего и продолжают только по инерции, потому что остановиться страшнее, чем идти. Волосы седые, стрижены коротко, и на макушке — проплешина, которую он прикрывал, и которую все видели, и никто не говорил, потому что говорить про проплешину Но Санхёна было то же, что говорить про погоду — бессмысленно, ничего не изменится.
Но был бригадиром людей Пэ. Тридцать человек, которые работали на юге: охрана, сбор долгов, разгрузка, погрузка, всё, что требовало рук и молчания. Тридцать человек, которые знали Но по имени, слушали Но, шли за Но, и за это Но получал не конверт, а долю — маленькую, но постоянную, как ручей, который не пересыхает. Ручей пересох в сентябре. Тридцать человек пришли утром и увидели других — новых, незнакомых, в чёрном, с лицами, которые ничего не говорили, и с руками, которые говорили всё. Но подошёл к одному из них и сказал: я бригадир. Ему ответили: был.
Рядом с Но — Чо Кёнсу, сорок три. Молчаливый, тяжёлый, с руками, которые выглядели так, будто ими можно гнуть арматуру. Бывший вышибала в клубе Пэ на Чунгу. Двадцать лет стоял у двери, и за двадцать лет через его руки прошли сотни людей — вошли стоя, вышли стоя, или вошли стоя и вышли лёжа, в зависимости от того, как себя вели. Чо не любил говорить. Чо любил стоять, и в этом стоянии, в этой неподвижности, была вся его профессия, вся его жизнь, весь его смысл. Он стоял — значит, место защищено. Он не стоял — значит, места нет. Когда клуб закрыли, Чо стоял у запертой двери ещё три дня, потому что стоять у двери было единственным, что он умел. На четвёртый день пришёл человек Юнги и сказал: иди домой. Чо пошёл домой.
Ещё двое. Пак Чхансу, тридцать шесть, бывший водитель Пэ — не личный, не того уровня, один из четырёх, кто возил людей и грузы, знал маршруты, знал расписание, знал, какой контейнер куда и когда. Тихий, с круглым лицом и мягкими руками, не похожий на бандита, похожий на школьного учителя, и в этом было его преимущество: за рулём он выглядел как обычный мужчина, который едет по обычным делам, и ни один патрульный не останавливал его дважды. И Ом Тхэхван, сорок, бывший сборщик долгов. Ом был хорош в этом, потому что терпелив. Он мог сидеть у двери должника шесть часов, не двигаясь, не говоря, просто сидеть, и должник, который видел его в глазок, сходил с ума от этого сидения, от этой неподвижности, от мысли, что за дверью человек, которому некуда торопиться. Долги возвращали. Всегда.
Шестеро за столом. Три бутылки соджу, початые, стаканы мутные, и тарелка с сушёным кальмаром, разодранным пальцами, полупустая. Молчание. Длинное, как те молчания, которые бывают у мужчин, когда все думают одно и никто не говорит первым, потому что сказать первым — значит взять на себя, а брать на себя тяжело, и соджу ещё не сделало это лёгким.
— Три месяца, — говорит Квак. В стол, в стакан, в никуда. Голос низкий, хриплый, тот голос, который бывает у мужчин, которые курят по две пачки в день и не собираются останавливаться. — Три месяца я сижу дома и смотрю, как жена считает рис. Потому что если не считать, кончится раньше, чем кажется.
Пьёт. Стакан стучит о стол.
— Десять лет, — говорит Квак. — Десять лет я работал на старика. Десять лет — каждый вечер, каждую ночь, каждый праздник. Когда жена рожала второго — я был в зале, потому что Пэ Сонмун сказал: нужен, и я пришёл. Когда мать умерла — я был в зале, потому что был вечер, и вечер — рабочий. Мёртвые подождут, а живые деньги нет. Десять лет. И за эти десять лет старик ни разу — слышите, ни разу — не сказал мне: Квак, ты хорошо работаешь. Ни разу. Но он платил. Вовремя, полностью, без задержек. И это было достаточно. Потому что при старике были правила. Правила, которые стоят. Ты знаешь, что будет завтра, потому что вчера было то же. И позавчера. И десять лет назад.
Пауза. Наливает снова.
— А потом приходит этот. Из ниоткуда. Без имени, без рода, без истории. Мальчишка. И этот мальчишка садится в кресло старика, и забирает всё — дома, людей, деньги, маршруты, точки, порт, — всё, что старик строил тридцать лет, и говорит: моё. И никто ничего не делает. Никто не встаёт и не говорит: подожди. Кто ты? Откуда ты? По какому праву?
— По праву ствола, — говорит Хан. Тихо, ровно, левой стороной рта, потому что правая сторона со шрамом тянет вниз и мешает улыбаться. — Пэ ушёл сам. Отдал сам. Говорят — выбрал его.
— Говорят, — повторяет Квак. Слово звучит как плевок. — Говорят. Кто говорит? Юнги говорит. Его люди говорят. А старика не спросишь, потому что старик в Кёнсане. Адреса не оставил, и найти его — поди найди, как будто земля его проглотила.
— Может, и проглотила, — говорит Но Санхён. Тихо, сухо, голосом, который звучит как сухой лист, который трогают и он рассыпается. — Может, не в Кёнсане он. Может, в яме. Может, Юнги его в яму положил, а нам сказали — уехал.
Тишина. Лампочка качается. Тень ходит по лицам, по бутылкам, по тарелке с кальмаром.
— Не говори так, — говорит Чо Кёнсу. Первые слова за вечер. Голос — как камень, который уронили в колодец: глубокий, тяжёлый, с эхом. — Пэ Сонмун мне жизнь дал.
— Ладно. Не в яме. В Кёнсане. Пьёт чай с родственниками и доживает. Хорошо. Но мы — здесь. И мы не в Кёнсане, не пьём чай и не доживаем. Мы здесь, без работы, без денег, без места. Потому что этот сосунок решил, что ему не нужны люди, которые двадцать лет держали юг.
— Он привёл своих, — говорит Пак Чхансу. Водитель. Голос мягкий, круглый, как лицо. — Людей, которых мы не знаем. Людей, у которых нет имён, нет историй. Откуда они? С ним пришли? Из какой дыры он их вытащил?
— Из той же, из которой вылез сам, — говорит Ом Тхэхван. Сборщик долгов. Сидит неподвижно, как сидел у дверей должников — терпеливо, бесконечно. Руки на столе, пальцы переплетены. — Ниоткуда. У Мин Юнги нет прошлого. У его людей нет прошлого. У его Хосока нет прошлого. Я проверял, через людей в управе. Нет записей. Ни на одно имя. Как будто родились вчера. Все. Одновременно.
Тишина снова. Соджу в стаканах. Лампочка. Сквозняк, которого нет, а лампочка качается.
— Я скажу то, что все думают, — говорит Квак. Медленно. Тяжело. Стакан в руке, перстень стучит по стеклу. Смотрит по лицам — одно за другим, медленно, как проверяет, все ли здесь, все ли свои, все ли готовы услышать. — Потому что кто-то должен сказать. Потому что если не скажу я — никто не скажет.
Пьёт. Ставит стакан. И говорит:
— Мин Юнги должен умереть.
Слово «умереть» ложится на стол, как кирпич. Тяжёлое, угловатое, неудобное. Никто не берёт его в руки. Никто не отталкивает. Лежит.
Хан облизывает губу — левую, потому что правая не слушается из-за шрама. Но Санхён чуть наклоняет голову, как человек, который услышал то, что ожидал, и решает, сколько это стоит. Чо не двигается. Пак Чхансу смотрит в стол. Ом Тхэхван смотрит на Квака.
— Не просто умереть, — продолжает Квак. Голос тише, плотнее, как будто слова проходят через что-то вязкое. — Умереть так, чтобы было понятно. Так, чтобы юг увидел и понял: это не случайность. Это не Север. Это свои. Свои, которые встали и сказали: хватит. Мы были здесь до тебя, и будем после тебя, и ты — никто.
— Красиво, — говорит Но Санхён. Сухо. Без иронии и без одобрения. Как говорят «дождь на четверг». — Красиво. Теперь расскажи, как.
Квак молчит. Секунду. Две. Потому что «как» — это не «зачем», «зачем» легко, «зачем» — это обида, боль, злость, три бутылки соджу и тепло лампочки, а «как» — это план, и план — это Хосок.
Хосок. Имя висит над столом, невысказанное, как запах, который чувствуют все и который никто не называет. Потому что можно убить Юнги. Теоретически. Человек из плоти и крови, не из камня, не из металла. Пуля в голову — и Мин Юнги перестаёт быть Мин Юнги, и становится тем, чем все становятся: мясом на бетоне, и дело с концом. Но между пулей и головой Юнги стоит Чон Хосок, и Чон Хосок — это не человек. Чон Хосок — это стена, и стена стреляет, стена улыбается, и от стены не убежишь, потому что стена быстрее, не спрячешься, потому что стена видит, и не договоришься, потому что стена не торгуется.
— Хосок, — говорит Хан. Вслух. Говорит и кривится, правая сторона рта тянет вниз, как будто само имя имеет вкус, горький, металлический. — Кто бы что ни говорил, сначала Хосок. Без него Юнги — босс. С ним — бог. Вы видели, что он сделал с игорным домом на Чунгу? Зашёл, расстрелял, поджёг, ушел. Кто из вас встанет напротив этого и посмотрит ему в лицо? Кто? Я — нет. Врать не буду.
— Он человек, — говорит Чо. Тихо. — Человек. Два глаза, две руки, одна голова. Пуля входит, пуля выходит. Все смертные.
— Смертные, — соглашается Хан. — Но пуля должна войти, а для этого нужно выстрелить, а для этого нужно поднять руку, а чтобы поднять руку — нужно быть живым, а Хосок тебя положит до того, как ты поднимешь. Это не разговор о смертности.
1974, December 12, 11:20, Ёнсан
Пустырь. За депо, за ржавыми путями, за вагонами, которые стоят здесь с войны и которые никто не заберёт, потому что забирать некуда, а резать на металл — дорого. Земля мёрзлая, серая, с пучками сухой травы, которая хрустит под ногами. Бетонная стена — остаток чего-то, что строили и не достроили, или достроили и разбомбили. Стена в два человеческих роста, с дырами, через которые виден следующий пустырь, до горизонта, до серого неба, которое лежит на крышах Ёнсана, как крышка.
Хосок ставит пустые бутылки на стену. Пять штук, в ряд, на расстоянии ладони друг от друга. Бутылки из-под соджу, зелёные, мутные. Ставит аккуратно, проверяя каждую, как расставляет фигуры на доске.
На нём — кожаное пальто, расстёгнутое, под ним костюм, чёрный. Ботинки начищены, и на мёрзлой земле, среди ржавчины и мёртвой травы, он выглядит как рояль посреди свалки. Волосы уложены. Улыбка на месте. Возвращается к Чонгуку. Достаёт из кармана пальто «Кольт» — тот самый, армейский, М1911. Протягивает. Рукоятью вперёд.
— Возьми, — говорит Хосок. — Привыкни к весу.
Чонгук берёт. Тяжёлый, холодный.
— Хват, — говорит Хосок. Берёт руку Чонгука — пальцы поверх его пальцев — и перестраивает: большой палец здесь, указательный здесь, правая обхватывает рукоять, левая обхватывает правую. Пальцы Хосока тёплые. От них рука перестаёт дрожать и хват садится правильно.
— Стойка. Ноги шире. Левая вперёд, полшага. Колени чуть согнуты. Ты не столб, ты пружина. Отдача идёт в плечо, плечо в корпус, корпус в ноги, ноги в землю. Если стоишь прямо — отдача тебя качнёт. Если правильно — ты качнёшь отдачу.
Чонгук ставит ноги. Шире. Левую вперёд.
— Прицел. Мушка — маленький выступ на конце ствола. Целик — вырез сзади. Мушка в центре выреза. Цель за мушкой. Три точки на одной линии: глаз, мушка, цель. Не смотри на бутылку. Смотри на мушку. Бутылка никуда не денется.
Чонгук смотрит. Мушка. За ней — зелёная бутылка, размытая. Три точки. Линия.
— Дыхание. Вдох. Полувыдох. На полувыдохе тело неподвижно. Между ударами сердца — пауза. В паузе стреляй. Не дёргай спуск. Жми. Плавно. Палец идёт назад, и в какой-то момент щёлкнет. Не ищи момент. Он найдёт тебя.
Вдох. Полувыдох. Пауза. Палец жмёт. Грохот. Удар в ладони, в запястья, в плечо. Бутылка стоит. В стене за ней — дыра, свежая, с пылью бетона.
— Промах. Высоко. Ты дёрнул. Когда ждёшь выстрела — тело дёргает вверх. Рефлекс. Убей его. Не жди выстрела. Пусть случится. Как вдох. Ты не ждёшь вдоха — ты дышишь.
Ствол. Мушка. Бутылка. Вдох. Полувыдох. Палец жмёт, не ждёт. Бутылка взрывается. Зелёное стекло разлетается, осколки блестят в сером свете. На лице Чонгука — ничего. Чонгук стреляет дальше, пока все бутылки не разбиваются в дребезги.
— Хорошо, — говорит Хосок. Он садится на ржавый рельс. Достаёт сигарету, закуривает. Дым к серому небу. И голос меняется — деловой. Голос человека, который знает предмет. — Бутылки не стреляют в ответ. Люди — да. Но тебе сегодня повезло: люди, в которых ты будешь стрелять, будут на коленях, со связанными руками. Не стреляют. Не бегут. Стоят. Как бутылки. Разницы нет. Но есть кое-что, что нужно знать, потому что это не всегда будет так просто.
Затяжка. Выдох.
— Тело, — говорит Хосок. — Голова. Самый быстрый способ. Лоб, между бровей — лобная кость. Пуля входит, проходит через мозг, человек падает. Мгновенно. Не мучается, не дёргается, не кричит. Самый чистый способ. Но. Голова маленькая. Голова двигается. Человек поворачивает голову, наклоняет, дёргает. На расстоянии свыше пяти метров попасть в голову движущемуся человеку — сложно.
Затяжка.
— Грудь. Центр массы. Самая большая мишень на теле. Сюда стреляют, когда цель двигается, бежит, дёргается. Два варианта. Первый: центр груди, между сосками, — грудина. За ней — сердце, лёгкие, крупные сосуды. Попадёшь в сердце — три-пять секунд, человек падает. Попадёшь в лёгкое — дольше, минута, две, человек задыхается, захлёбывается кровью. Попадёшь в аорту — быстрее, полминуты, кровотечение внутреннее, обильное, не остановить.
Хосок показывает на себе — палец на грудь, в центр, потом левее, потом правее.
— Второй вариант: сбоку, под рукой. Здесь нет костей, только рёбра, а рёбра тонкие. Пуля проходит между рёбрами и попадает в лёгкое или в печень. Печень — справа, под рёбрами. Попадёшь в печень — человек умирает от кровотечения, но не сразу. Минуты. Иногда десять. Это если хочешь, чтобы было долго. Сегодня не хочешь.
Хосок бросает окурок. Встаёт. Смотрит на Чонгука.
— Последнее. Дистанция. Два метра — идеально. Не промахнёшься, даже если руки дрожат. Метр — слишком близко, кровь на одежде, на лице. Пять метров — нормально, но нужна точность. Десять — уже сложно для новичка. Сегодня — два метра. Подходишь, стреляешь, отступаешь. Следующий. Как бутылки. Как бутылки, малой.
Чонгук кивает. Хосок достаёт из кармана обойму. Полную. Протягивает.
— Заряжай. Привыкай к весу. Полный магазин тянет ствол вниз. Тело должно знать.
Чонгук берёт. Вставляет. Щелчок. Ствол тяжелеет.
1974, December 12, 16:00–23:30, Ёнсан — Чунгу
Их было пятеро. Хосок знал имена к полудню — его люди работали быстро, потому что Ёнсан — район Юнги, каждый переулок, каждый угол, каждый сторож, каждый пьяница, который спит у стены и видит всё, что проходит мимо. Люди Пака приходят, делают и уходят, и уходя, оставляют следы, потому что Ёнсан не их район, и в чужом районе ты всегда оставляешь больше, чем думаешь.
Все пятеро прятались в дешёвой ёгване в Чунгу, в двух комнатах на втором этаже. Нейтральная территория. Думали — безопасно, потому что соглашение, потому что Чунгу — ничей. Не знали, что соглашения больше нет, что Юнги ебал соглашения, и что Хосок, который ебал их вместе с Юнги, сидит в машине через дорогу с четырёх часов дня и ждёт ночи.
Ёгван — двухэтажная, бетонная, с жестяной крышей и вывеской, на которой половина букв не горит. Первый этаж — хозяин за стойкой, старик, который не задаёт вопросов, потому что его бизнес — не задавать вопросов. Второй этаж — шесть комнат, тонкие стены, дешёвые замки. Комнаты три и четыре — их.
Хосок отправил двоих к хозяину в восемь вечера. Зашли, положили на стойку конверт, сказали: выйди, погуляй, вернёшься через час, не видел ничего. Старик взял конверт, встал и вышел. Не оглянулся. В Чунгу старики умеют не оглядываться. В девять ёгван была пуста. Кроме второго этажа.
Караульный — на крыше. Сидел на корточках, в куртке, с биноклем, смотрел на улицу. Хосок поднялся сам. По пожарной лестнице, тихо, ботинки на ржавых ступенях, и каждый шаг — точный, на носок, без скрипа, потому что Хосок умеет ходить так, что его слышат только когда он хочет. Караульный обернулся, когда Хосок стоял в двух метрах.
— Добрый вечер, — сказал Хосок. — Ты плохо караулишь.
Удар рукоятью «Браунинга» в висок. Короткий, точный, с хрустом. Караульный сложился, как мешок. Хосок связал ему руки ремнём — его же ремнём, снятым с его же брюк. Заткнул рот его же шарфом. Оставил на крыше. Первый. Дальше — лестница вниз. Коридор второго этажа, узкий, тёмный, линолеум, от которого пахнет мочой и дезинфекцией. Лампа в конце мигает, жёлтая, дохлая. Две двери рядом — три и четыре.
Хосок у двери три. Чонгук у двери четыре. Между ними — двое людей Хосока, с короткоствольными, руки вдоль тела. Хосок кивает. Дверь три — Хосок бьёт ногой, замок вылетает, дерево трещит. Внутри — двое. Один спит на полу, на циновке, рот открыт, рядом пустая бутылка соджу. Второй сидит у стены, курит, и при звуке двери тянется за спину, к поясу, к оружию, которое лежит за спиной, на полу.
Хосок в комнате раньше, чем рука достигает пола. Ботинок на запястье — хруст, человек кричит, крик обрывается ладонью Хосока на рту, и в ладони — тряпка, мокрая, быстро, точно. Второй просыпается от крика, глаза мутные, пьяные, пытается встать — один из людей Хосока наступает ему на грудь. Восемь секунд. Хосок считал.
Дверь четыре — Чонгук. Ему сказали: вышиби, войди, стой. Больше ничего. Чонгук вышибает — ногой, как видел у Хосока. Внутри — двое. Один на полу, в спальном мешке, и от удара двери просыпается. Его лицо — белое, мятое, с расширенными зрачками — первое живое лицо врага, которое Чонгук видит в двух метрах. Второй — у окна, уже стоит, уже тянется к куртке, которая висит на стуле, в куртке — Чонгук видит очертания рукояти в кармане.
Чонгук двигается быстрее. Не думает — двигается, потому что тело, которое двенадцать лет на улице, быстрее головы. Шаг, рука хватает стул, стул летит в человека у окна, человек отшатывается, куртка падает, и один из людей Хосока уже в комнате, уже на нём, руки за спину, колено в поясницу. Второго — из спального мешка — Чонгук поднимает сам, за шиворот, рывком. Парень лёгкий, худой, Чонгук удивляется, как он лёгок. Либо это Чонгук почувствовал вес в своем теле.
Связывают. Тряпки в рот. Тихо, быстро, в коридор, по лестнице, через чёрный ход, в машины. Караульного сносят с крыши — один из людей Хосока несёт его на плече, как мешок. Ёгван пуста. Старик вернётся через час, сядет за стойку, и ничего не было. Пятеро — в двух машинах. Связанные, с тряпками во ртах, на полу, в темноте. Машины едут через ночной Сеул, мимо патрулей, мимо комендантского часа, через Ёнсан, к пустырю за депо.
1974, December 12, 23:50, Ёнсан
Пятеро стоят на коленях у бетонной стены. В ряд, плечо к плечу, руки за спиной, связаны. На стене за ними — пять мокрых пятен от бутылок, осколки на мёрзлой земле. Утренние мишени и ночные мишени — на одном месте, у одной стены.
Хосок стоит в стороне. Руки в карманах пальто, сигарета в зубах, незажжённая. Не подходит к пятерым. Не смотрит на них. Смотрит на Чонгука. Лицо рабочее, строгое, без маски — то лицо, которое Чонгук уже знает и которого уже не боится. Рядом — четверо людей Хосока, полукругом. Стволы опущены, сигареты в зубах. Ждут.
Пятеро на коленях. Лица разные. Один плачет, тихо, без звука, слёзы по щекам. Другой смотрит в землю, неподвижно. Третий дёргается, пытается высвободить руки, верёвка режет запястья, на руках кровь. Четвёртый смотрит прямо перед собой, глаза пустые, ушёл внутрь, туда, где не больно. Пятый — караульный, молодой, худой — смотрит на Чонгука. Просто смотрит, без мольбы, без злости, без ничего.
Хосоку безразлично. Кто они, как зовут, кто из них плеснул бензин, кто заварил дверь, кто стоял на стрёме. Безразлично, как безразлично, какая из пяти бутылок была первой.
— Как утром, — говорит Хосок. — Два метра. Лоб. Между бровей. Пять бутылок.
Чонгук достаёт «Кольт». Тяжёлый, тёплый — лежал за поясом, у тела, нагрелся. Магазин полный, семь патронов. Пять целей. Запас. Подходит к первому. Два метра. Тот, который плачет. Слёзы по щекам, тряпка во рту мокрая, и глаза — красные, лопнувшие капилляры, смотрят на Чонгука снизу вверх.
Мушка. Лоб. Три точки. Вдох. Полувыдох. Пауза. Палец жмёт. Грохот. Отдача в ладони, в плечо, в ноги, в мёрзлую землю. Тело заваливается набок.
Чонгук делает шаг вправо. Второй. Тот, который смотрит в землю. Не поднимает головы. Чонгук ждёт секунду. Человек не поднимает головы. Чонгук стреляет в макушку. Тело складывается вперёд, лицом в мёрзлую землю. Шаг. Третий. Тот, который дёргается. Дёргается сильнее — услышал два выстрела, понял, что к нему, верёвка режет запястья, кровь на руках, и голова мотается из стороны в сторону. Движущаяся цель. Чонгук вспоминает: голова маленькая, голова двигается, два метра — не промахнёшься. Мушка ведёт за головой. Вдох. Полувыдох. Голова качнулась влево, вернулась в центр — выстрел. Попал. Тело перестаёт дёргаться.
Шаг. Четвёртый. Тот, с пустыми глазами, который ушёл внутрь. Не двигается, не смотрит, не плачет. Уже не здесь. Мушка. Лоб. Выстрел. Падает мягко, как кукла, которой обрезали нитки. Шаг. Пятый. Караульный. Молодой. Смотрит на Чонгука. Просто смотрит, и в его глазах — не мольба, не страх. Что-то другое. Усталость, может быть. Или принятие. Или ничего, и Чонгук видит в этом ничего — себя, четырнадцатилетнего, на улице, с дырой в кармане, с лицом, которое не показывает ничего, потому что показывать нечего, потому что внутри пусто.
Мушка. Лоб. Выстрел. Пять тел у стены. Пять мокрых пятен на бетоне. Пять гильз на мёрзлой земле, латунные, тёплые. Чонгук стоит с опущенным стволом. Дым из дула. Руки не дрожат. Лицо ровное. Внутри — не ужас, не тошнота, не тот провал, который, говорят, бывает у людей, когда убивают впервые. Нет. Внутри — вес. Ствол в руке тяжелее, чем был утром, хотя магазин легче на пять патронов. И сам Чонгук тяжелее — не в теле, в чём-то другом, в том месте, где живёт то, чему нет слова. Тяжелее на пять тел. Тяжелее на одну ночь. Тяжелее на то, что стало и не вернётся.
И под этим весом — благодарность. Странная, неправильная, та, которую не объяснишь и не оправдаешь. Благодарность Хосоку — за пальцы на руке утром, за голос без маски, за «как бутылки, малой», за то, что научил, терпеливо, точно, без жалости и без жестокости, как учит мастер, а не палач. Благодарность Юнги — за «ешь каждый день», за рыбу, молча поставленную на стол, за «ты в порядке?», за то, что впустил, за ворота, которые не спрашивают. За то, что дал оружие. За то, что сказал: ты — мой. Не словом — делом. Конвертом, курткой, ботинками, стволом в руке.
Но то, что должен чувствовать человек, когда убивает другого человека, — раскаяние, ужас, тошноту, сомнение, вопрос «зачем», — этого нет. Чонгук ищет внутри и не находит. Как ищешь вещь в пустой комнате: шаришь рукой по полу, по стенам, и ничего, и не потому что потерял, а потому что никогда не было. Мир забрал у него мать, отца, лоток, лошадку, занавеску с цветами. Мир не дал ему того, что нужно, чтобы жалеть тех, кого мир посылает его убивать.
Хосок подходит. Стоит рядом. Молчит. Смотрит на Чонгука — долго, внимательно, тем взглядом без маски, строгим, тихим. Потом кивает. Коротко, сухо.
— Погрузите, — говорит Хосок. Четверым. — Машину к Чунгу. Адрес знаете.
Поворачивается к Чонгуку. Протягивает руку. Ладонь открыта.
— Ствол.
Чонгук отдаёт. Рукоятью вперёд.
— Идём, малой. Отвезу домой.
Чонгук идёт за ним к машине. По мёрзлой земле, мимо ржавых вагонов, мимо стены с пятнами, мимо осколков от бутылок и гильз от патронов — утренних и ночных, рядом, на одной земле. Серьги в ушах ловят лунный свет, металл на губе холодный от декабрьского воздуха. За спиной — четверо грузят тела в машину, и звук, с которым тело ложится в багажник, глухой, мягкий, как звук мешка с рисом.
Чонгук не оборачивается.
1974, December 13, 07:12, Чунгу
Намджун просыпается в семь. Как всегда. Будильника нет — привычка, вбитая в тело за шесть лет. Глаза открыты, потолок белый, чистый. Секунда — вспомнить, кто он. Секунда — пожалеть. Встаёт. Умывается. Бреется — станок, пена, зеркало. Лицо тридцатиоднолетнего мужчины, который выглядит на сорок. Брюки, рубашка, галстук. Чайник. Кофе — растворимый, дешёвый, купленный за свои. Портфель. Ключ в замке. Открывает дверь.
Запах — первое. До глаз, до мозга, до понимания. Металлический, густой, сладковатый. Кровь. Намджун знает этот запах — в мире Пак Гванхо он часть профессии, как запах чернил. Свежая, ночная, уже подсыхающая, но ещё тяжёлая в воздухе. Горло сжимается, кофе в животе поднимается.
Потом — глаза. Пять тел. На лестничной площадке, перед дверью, на буром линолеуме. Лежат в ряд — не брошены, не свалены. Уложены. Плечо к плечу, лицами вверх, руки вдоль тела. Кто-то потратил время, чтобы положить их ровно. Кто-то решил, что это имеет значение.
Намджун стоит в дверях. Портфель в руке. Галстук завязан. Костюм светлый. И рот не открывается, потому что для этого нет слов ни в одном из трёх языков, которые он знает.
Лица. Одно за другим. Первое — мокрое, с засохшими слезами. Дыра во лбу, маленькая, аккуратная, как печать. Второе — лицом вверх, лоб разбит сверху, волосы слиплись. Третье — с тряпкой во рту, которую не вынули, и от этой детали Намджуну хуже, чем от крови. Четвёртое — с пустыми глазами, открытыми, стеклянными. Пятое — молодое. Мальчик. Лет девятнадцать. Худой, с тонким лицом. Глаза закрыты — кто-то закрыл. И Намджун думает: кто? Кто из тех, кто это сделал, наклонился и закрыл ему глаза?
На груди пятого — записка. Бумага, белая, сложенная вдвое. Намджун видит её и знает, что нужно прочитать, и не хочет. Но прочитает, потому что Намджун всегда читает, потому что не читать — значит не знать, а не знать он не умеет. Наклоняется. Медленно, чтобы не наступить, чтобы не коснуться, чтобы ботинки остались чистыми. Берёт записку двумя пальцами. Разворачивает. Почерк ровный, незнакомый.
«Наслаждайся зрелищем, Намджун.»
И внизу, отдельно, чётко, как ставят печать:
«Мин Юнги.»
Намджун стоит. Записка в одной руке, портфель в другой. Пять тел у ног. И имя — на бумаге, подписанное, намеренное. Не анонимное послание, не безымянная угроза. Имя. Мин Юнги подписал пять трупов, как подписывают письмо. Как подписывают контракт. Лично, открыто, с тем спокойствием, с которым человек, которому нечего бояться, говорит: это я. И что ты сделаешь?
Намджун закрывает дверь. Изнутри. Прислоняется спиной. Портфель на пол. Записка в руке. Дыхание рваное, короткое, и он считает — один, два, три, четыре, пять — как считал в ванной в Тэджоне, когда отец говорил «горжусь тобой» и нужно было дышать, пока лицо не станет ровным.
Лицо становится ровным на счёт двенадцать. Он идёт к телефону. Чёрный аппарат на тумбочке, рядом со стаканом, рядом с «Паркером», рядом с Кафкой. Снимает трубку. Набирает номер, который знает наизусть. Гудок. Один. Трубку берут на первом.
— Господин, — говорит Намджун. Голос ровный. Не дрожит. Не дрожит — единственное достижение. — Пять трупов у моего порога.
Тишина в трубке. Короткая, сухая, тишина человека, который не удивляется, а калькулирует. Намджун прикрывает глаза. Записка в руке, белая бумага, ровный почерк, имя внизу. Мин Юнги. Наслаждайся зрелищем. И Намджун не наслаждается, но смотрит, и не может отвернуться.
— Те, что поджигали склад Юга, — говорит Намджун.
Глава VII — 1974, December 18-25; 1908-1974
Чтобы читать дальше — нужен читательский билет. Он бесплатный.
Получи билет → чтобы оставить комментарий.