1975, February 11, Seoul
1946, October 3, 06:40, Пхеньян
Юнги просыпался раньше печи. Он лежал на циновке с открытыми глазами и слушал, как остывает пол. Пол остывал не сразу: сначала у стены, где тепло уходило в глину, потом у двери, потом посередине, и в самом конце оставался маленький тёплый круг под его собственной спиной. Когда круг кончался, наступало утро. Часов в доме не было. Юнги считал время полом и считал точно: девяносто вдохов от края до края, потом вставала мать.
Ок Сун уже сидела за столом. Лампа горела вполнакала, иголка шла вверх и вниз, вверх и вниз, с тем тихим шорохом, каким шьют женщины, привыкшие работать в чужие часы. Перед ней лежала гора чужого: шёлковые подкладки, детские рубашки, белая ткань на пелёнки, которую надо было прокипятить, высушить и подшить до полудня. В Вятском их было семеро и старик-портной. В Пхеньяне она шила одна и шила для одного дома.
Отца не было. Он уходил в четыре, когда за окнами ещё стояла ночь, и возвращался, когда ночь приходила снова. Капитан Мин Чжэ Ук командовал охраной большого дома на холме: четырнадцать человек, которых он знал по именам, по походке и по тому, как каждый из них кашляет. Юнги слышал, как он уходит: сапоги, ремень, пауза у нар, где спал сын. Пауза длилась ровно столько, чтобы положить ладонь ему на голову. Юнги притворялся спящим. Так они оба делали вид, что ничего не происходит, и оба знали, что происходит.
— Одевайся, — сказала Ок Сун, не поднимая глаз. — Пойдёшь со мной.
Он ходил с ней каждое утро вот уже четыре месяца, с той ночи, когда в большом доме родился маленький и понадобились пелёнки. Дорога шла в гору, и он проходил её, не глядя под ноги: знал каждый камень. Сначала переулок с глиняными стенами, на которых по утрам блестел иней. Потом площадь, где стояли советские грузовики под брезентом и солдаты в выцветших гимнастёрках курили, прислонившись к бортам; один из них всегда кивал Юнги, как кивают равному. Потом улица, вдоль которой на столбах висели красные полотнища с белыми знаками. Знаки были корейские. Русские буквы Юнги умел читать с четырёх лет, корейские не умел, и лозунги оставались для него узором, тем, что ветер полощет над головой. Мать читала их вслух, не спрашивая, слушает ли он. Так он выучил слова «земля», «народ» и «власть» раньше, чем научился их писать. Город пах углём, мокрой известью и жареными каштанами, и в этом запахе было что-то новое, чему Ок Сун не нашла бы названия, а Юнги назвал бы, если бы знал слово: начало.
У ворот стояли двое часовых. Юнги знал обоих. Они вытягивались, когда видели мать, и чуть расправляли плечи, когда видели его: он был сыном начальника охраны, и это давало ему право на четверть шага в сторону от общей очереди. Четверть шага были всем, чем он владел, и он пользовался ими бережно.
Дом стоял в глубине сада: два этажа, тёмная черепица, широкая веранда на столбах, ещё пахнувшая чужим деревом. Его построил японец, чиновник или офицер, Юнги не знал; японец уехал в августе сорок пятого так поспешно, что оставил в шкафах шёлковые кимоно, а в саду рыб. Рыбы жили в пруду. Пруд был длинный, вытянутый вдоль дорожки, обложенный серыми камнями, с плоским камнем посередине, на который можно было встать, если разуться. Вода стояла зелёная, неподвижная. Красные пятна ходили в ней медленно, как облака в тихий день: карпы, старше Юнги и старше революции. Стоило над водой появиться чьей-нибудь тени, они поднимались к поверхности и открывали рты, беззвучно, так, как открывают их люди, давно разучившиеся просить.
В детской было жарко. Печь под полом топили с ночи, и тепло стояло в комнате плотным, как вода. Пахло молоком, кипячёным бельём и чем-то сладковатым, что Ок Сун называла «младенцем». У окна, затянутого рисовой бумагой, стояла плетёная колыбель, привезённая с русского склада, и в ней, завёрнутый по грудь, лежал Хосок и кричал.
Кормилица, полная женщина из-под Хамхына, ходила вокруг колыбели по кругу и что-то приговаривала. Юрина мама стояла у окна и смотрела на ребёнка так, как смотрят на дорогу, по которой не знают, как ехать. Так Юнги про себя называл её с самого корабля: Юрина мама. Взрослые говорили «товарищ Ким» и понижали голос на втором слове. Ей было двадцать девять, и Юнги ещё не знал, что это много.
Ребёнок кричал не от боли. Юнги слушал внимательно, по-своему, как слушают стрельбу: боль кричит ровно, а этот кричал волнами, и в промежутках слышно было, что он прислушивается. Ему было четыре месяца. Он не хотел спать, потому что вокруг было слишком много всего, и он ещё не решил, что с этим делать.
Юнги подошёл к колыбели. Никто его не остановил. Он встал так, чтобы свет из окна не падал на лицо ребёнка, и помолчал. Крик дрогнул и стал тише. Тогда он запел.
Он знал одну песню. Её пели красноармейцы-часовые у лагерных ворот, когда думали, что никто не слышит: про ночь, в которой кто-то не спит, потому что далеко кто-то ждёт. Половины слов он не понимал. Он знал мелодию: она шла вниз, как шаги по лестнице, и в конце возвращалась на ту же ступеньку. Он пел тихо, по-русски, тонким, чистым, ровным голосом, каким когда-то крикнул «второй». Кормилица замерла. Хосок замолчал не сразу, а так, как замолкает вода, когда из неё вынимают руку.
Юрина мама повернула голову.
— Ещё, — сказала она по-корейски.
Он спел ещё раз. Ребёнок смотрел на него не мигая тёмными, влажными глазами, в которых пока ничего не было, кроме внимания. Юнги смотрел на него в ответ так, как смотрел на всё: проверяя, сходятся ли швы. Швы сходились. Хосок закрыл глаза.
— Про что это? — спросила Юрина мама. По-русски: она знала русский лучше, чем показывала.
— Про ночь.
— Про какую?
Юнги подумал. Он всегда думал, прежде чем отвечать.
— Про ту, в которой ждут.
Она не сказала ничего. Она стояла у окна, и он видел только её профиль и пальцы, лежавшие на подоконнике: длинные, худые, с обломанными ногтями. Так не смотрят на мальчика, поющего колыбельную. Так смотрят на дверь, которую нашли в стене, где двери не было.
— Приходи завтра, — сказала она наконец. — Приходи каждое утро.
Он пришёл на следующий день и потом приходил каждый день.
1946, October 3, 19:20, Пхеньян
Вечером в дом пришёл хозяин. Юнги узнал об этом раньше, чем услышал шаги: изменился воздух. Часовые у ворот выпрямились ещё на палец. Кормилица, сидевшая с шитьём, встала. Ок Сун, укладывавшая пелёнки в шкаф, отступила к стене и опустила глаза. Дом затих так, как затихает лес, когда по нему идёт большой зверь, не злой, просто большой.
Он вошёл в детскую в расстёгнутом кителе, широкий, круглолицый, тёплый, с шеей, которая переходила в плечи без границы, и от него пахло холодом, табаком и чем-то домашним, чему Юнги не нашёл названия. Юнги знал его. В лагере это был комбат, на которого не смотрели: смотрели мимо, как смотрят на печь. Теперь он стоял в дверях, и комната вокруг него стала меньше.
— Где мои? — сказал он громко, на весь дом.
Дверь в коридоре хлопнула, кто-то пробежал босиком, и в детскую влетели двое. Юра, в матроске, привезённой из Владивостока, с деревянным кораблём под мышкой, и Шура, круглый, в рубашке, надетой наизнанку, который бежал за братом на коротких ногах и кричал:
— Папа! Папа! Мой!
Хозяин подхватил младшего одной рукой и подбросил к потолку. Шура завизжал. Юнги никогда не слышал такого звука от ребёнка: не страха, а чистого восторга, от которого хотелось смеяться самому. Хозяин поймал его, подбросил снова, потом поставил на пол и потрепал по голове ладонью, которая закрывала всю голову целиком. Юра стоял рядом, подтянутый, с кораблём в руках, и ждал. Ему тоже досталась ладонь, но короче, чем брату, Юнги заметил это, потому что замечал всё.
— А это что за часовой? — сказал хозяин.
Он смотрел на Юнги. Юнги встал прямо, как стоял отец, и не опустил глаз.
— Мин, — сказал он ровно. — Юнги.
— Слыхал, — сказал хозяин. Он засмеялся, широко, и смех его был таким же большим, как всё остальное. — Это тот, что «второй»? Мне в батальоне рассказывали.
За спиной Юнги стоял отец. Он вошёл, когда хозяин вошёл, встал по стойке смирно у двери, и Юнги чувствовал его спину, как чувствуют печь: не глядя. Спина была такой прямой, что казалась вырезанной из доски.
— Мин, — сказал хозяин, не оборачиваясь. — Твой?
— Так точно.
— Считает хорошо?
— Считает, товарищ Ким.
— Пусть считает. — Хозяин присел на корточки, так что его лицо оказалось на одном уровне с лицом Юнги, и от этого стало странно: лицо было большим и добрым, и в нём не было ничего, за что можно было бы зацепиться. — Считать нужно уметь. Армия, парень, это сначала арифметика, а потом уже всё остальное.
Он достал из кармана кителя конфету в бумажке и вложил её Юнги в ладонь. Юнги сжал пальцы. Конфета была тёплой от чужого кармана.
— Юнга! — закричал Юра. Он смотрел на Юнги, на конфету и на отца, и лицо у него сделалось сердитым и растерянным сразу. — Пап, он Юнга! Я его так назвал, пап, потому что я капитан, а он юнга, у капитана должен быть юнга!
— А у него разве нет имени?
— Есть. Юнги. — Юра нахмурился. Он был пяти лет и умел сердиться так, что взрослые отводили глаза. — Юнги — это почти юнга. Значит, это правильно.
Хозяин расхохотался. Он поднялся, подхватил обоих сыновей под мышки и понёс их по коридору, Шура визжал, а Юра пытался сохранить достоинство и не мог. Юнги остался стоять с конфетой в руке. Рядом, на расстоянии вытянутой руки, стоял отец. Он не смотрел вниз. Он смотрел вперёд, на дверь, за которой скрылся хозяин, и на его лице не было ничего: ни гордости, ни тревоги. Только то, что бывает у человека, который считает, что должен быть благодарен, и не решил ещё, за что.
Юнги развернул бумажку и положил конфету в рот. Она была сладкая, с тонким кислым привкусом, и таяла медленно.
— Юнга, — сказал он шёпотом, чтобы попробовать слово.
Оно подошло. Оно было тесным в плечах и удобным в рукавах, как отцовская пилотка, которую ему в конце концов тоже разрешили носить.
1947, January 21, 14:30, Пхеньян
Зима в тот год пришла рано и села на город, как наседка. Снег лёг в октябре и не сходил до марта, и сад большого дома превратился в белое поле, на котором дети могли делать всё, что запрещено делать взрослым: прокладывать траншеи, брать города, хоронить врагов.
Юра командовал. Это было ясно, как то, что снег холодный. У него был деревянный корабль и матроска, которая на морозе пряталась под тулуп, и голос, привыкший, чтобы его слушали: голос сына человека, которого слушают все. Юнги был юнгой. Шура был пленным.
— Пленные не разговаривают! — кричал Юра.
— Мой! — отвечал Шура и разговаривал.
Он был круглый, как пирог, в красной вязаной шапке, съезжавшей на глаза, и в тулупчике, который делал его похожим на колокол. Ему было три года, и он называл своим всё, что любил: мой пруд, мой Юра, мой рис, мой Юнга. Слова он не говорил, а раздавал, как конфеты, щедро и не глядя, и оттого казалось, что мир стал чуть больше, потому что у него появились владельцы. Когда он не хотел идти, он садился в снег и объявлял, что он мёрзнет и его надо нести. Юнги носил его. Шура на спине весил как мешок тёплой муки, дышал в затылок и пах молоком и мокрой шерстью.
Пруд замёрз. Красные пятна ушли глубоко и спали там, в чёрной воде под льдом. Шура лёг на живот на краю, прижавшись носом к стеклянной кромке.
— Спят, — сказал он шёпотом. — Юнга, они спят. Смотри.
Юнги лёг рядом. Лёд был толстый, серый, с пузырьками воздуха, застывшими в глубине, и сквозь него ничего не было видно. Но Шура видел. Он смотрел так, как смотрят те, кому не нужно, чтобы вещи были видны, чтобы в них верить.
— Вижу, — соврал Юнги.
— Они мои.
— Знаю.
— К пруду нельзя, — сказал Шура серьёзно, как повторяют выученный урок. — Мама говорит. Без больших нельзя.
— Я большой.
— Ты не большой. Ты Юнга.
Он был прав. Юнги подумал, что, наверное, так оно и есть. Мама Юры и Шуры сказала это правило в первый же день, как только рыбы перестали быть просто рыбами и стали чьими-то: «К пруду без взрослых нельзя». Она сказала это ровно, без нажима, как говорят «после обеда мыть руки». Юнги запомнил. Он запоминал всё, что говорили ровным голосом.
После обеда они сидели в детской. Юра строил корабль из подушек, Шура заснул, свернувшись клубком у печи. Юнги сидел рядом с колыбелью. Хосок лежал на спине, глядя в потолок с сосредоточенностью человека, решающего большую задачу, и держал в кулаке край одеяла.
— Знаешь, почему ты водишь? — сказал Юра вдруг. Он не поднимал головы от подушек. Говорил по-русски, тихо, чтобы не разбудить брата, и в голосе было то, чего Юнги раньше не слышал: усталость.
— Потому что я считаю.
— Не поэтому.
Юнги ждал.
— Меня нельзя водить. — Юра положил подушку на подушку, подровнял углы. — Отец сказал. Сына вождя нельзя водить, потому что тот, кто водит, ищет, а тот, кого ищут, победил. Я не могу проиграть в игре. Даже в прятки.
Юнги подумал.
— Я тоже могу выиграть.
— Нет. — Юра поднял глаза, и Юнги увидел, что они мокрые, но не плачут. — Ты не можешь. Ты Юнга.
Больше они не разговаривали. Юра доделал корабль, сел в него, скрестив руки на груди, и сидел долго, неподвижно, как сидят в засаде. Юнги смотрел на него и не думал ничего. Он только отметил, где стоит корабль относительно двери и где лежит Шура относительно печи. Так он делал всегда, не зная зачем: считал, кто где.
1947, May 30, 11:00, Пхеньян
Хосоку исполнился год, и в доме на холме пекли рисовые лепёшки. Ок Сун вставала в три утра. Она мыла рис в холодной воде до тех пор, пока вода не переставала мутнеть, потом парила его, потом толкла, и руки у неё горели и пахли крахмалом. Лепёшки выходили белыми, гладкими, с красной начинкой из сладких бобов, и складывались в пирамиду на большом блюде, как складывают только то, что положено. Во дворе шумели гости: несколько человек в тёмных френчах, товарищи по маньчжурским зимовкам с жёнами, двое русских офицеров в фуражках. Юнги, в белой рубашке, которую Ок Сун сшила ночью, стоял у стены рядом с отцом. Отец в парадной форме, с орденской планкой, которой у него в Вятском не было, смотрел прямо перед собой.
Посреди большой комнаты расстелили циновку, и на ней широким кругом разложили предметы. Юнги знал, что это, потому что мать объяснила ему вчера, тихо, как объясняют секрет. Рис: чтобы никогда не голодал. Деньги: чтобы был богат. Кисть и книга: чтобы был учёным. Нить: чтобы жил долго. Лук со стрелой: чтобы был воином. Ребёнка сажали в круг, и то, что он брал первым, говорило о его судьбе.
— Так делают те, у кого есть время верить в судьбу, — сказал кто-то из русских по-русски и тут же замолчал, потому что на него посмотрела Юрина мама.
Хосока принесли. Он сидел на руках у кормилицы, круглоглазый, в красной шёлковой рубашке, с выбившимся на макушке пухом, и смотрел на всё сразу: на людей, на свет, на блюдо с лепёшками. Его опустили на циновку. Он посидел, оценивая. Потом упал на четвереньки и пополз.
Он полз медленно, толчками, как ползут те, кто ещё не уверен в собственных руках. Мимо риса: рис его не заинтересовал. Мимо денег: монеты блеснули, и он не повернул головы. Мимо кисти. Кто-то сказал: «Военный!» — когда он подполз к луку, и все замолчали, потому что он и лук проехал мимо. Юра, стоявший у стены рядом с Шурой, вытянул шею и смотрел не мигая. Юра хотел знать, что выберет брат. Юра хотел, чтобы тот выбрал лук.
Он не выбрал ничего. Он дополз до края круга, за которым лежали уже не предметы, а ноги гостей, и остановился, будто задумавшись. Потом повернул голову.
Юнги стоял в пяти шагах. Ок Сун, стоявшая за спиной сына, положила ладонь ему на плечо и тут же убрала: этого делать не следовало.
Хосок пополз к нему. Это заняло долго. Он полз через всю комнату, между сапогами и подолами, мимо кормилицы, которая протянула было руку и отдёрнула её, потому что хозяин сказал коротко: «Пусть». Люди расступались молча. Так расступаются перед человеком, который несёт что-то хрупкое, не понимая, что несёт. Он остановился у ног Юнги, упёрся ладонями в пол и, покачиваясь, оторвал колени от циновки.
Юнги протянул руку, не думая. Хосок схватил его за палец, потянул, и встал. Первый раз в жизни. Он стоял на двух ногах, вцепившись в чужой палец, шатаясь, как молодое деревце на ветру, и смотрел вверх, в лицо, которое видел каждый день и всё ещё изучал. Потом открыл рот и сказал:
— Юнь.
В комнате стало тихо. Слово было таким маленьким, что его можно было принять за случайный звук, за выдох, за то, что дети говорят вообще, не имея в виду ничего. Но Юнги услышал. Он услышал, как звучит начало его имени: тот самый первый слог, «вставной месяц», которого нет ни в одном счёте, произнесённый ртом, в котором ещё не было ни одного слова.
Хозяин захохотал. Он хохотал так, что дрожали стёкла в рамах, хлопал себя по колену и повторял:
— Выбрал! Ох, выбрал! — Он вытер глаза тыльной стороной ладони. — Мин, видишь? Твоего выбрал!
Отец стоял по стойке смирно. Юнги посмотрел на него краем глаза и увидел, что у отца не двигается ни одна мышца, кроме одной: на скуле, тонкой, как тетива. Отец выбирал, как ему быть: гордиться или бояться. Он не выбрал. Выбирать между этими двумя вещами он не умел.
— Он сказал «Юра»!
Юра стоял посреди комнаты с красным лицом и сжатыми кулаками. Он шагнул вперёд, и Юнги в первый раз увидел его таким: без командирского голоса, без матроски, просто пятилетний мальчик, у которого отняли то, что принадлежало ему по праву.
— Он сказал «Юра»! Это мне! Это моё имя!
— Он сказал «Юнь», — сказал Юнги.
— «Юра»!
— «Юнь».
— Моё!
Это крикнул Шура. Он не понимал ни слова, но понял главное: где кричат «моё», там надо быть. Он протолкался к Хосоку, обхватил его за плечи и радостно объявил на всю комнату: «Мой брат!» Хосок, потеряв опору, опустился на циновку и заплакал, коротко, сердито. Все засмеялись, и напряжение, которое сгустилось в комнате, лопнуло, как мыльный пузырь. Кормилица подхватила ребёнка на руки. Хозяин обнял сыновей.
Ок Сун смотрела на циновку. Никто больше не смотрел: все смотрели на людей. Она смотрела на предметы, оставшиеся лежать в кругу, нетронутые: рис, деньги, кисть, лук. Нить лежала с краю, тонкая, красная, свёрнутая аккуратным кольцом. К ней никто не прикасался. Она подняла глаза и увидела, что Юрина мама, стоявшая у стены с бокалом в руке, смотрит на ту же нить. Смотрит дольше, чем на всё остальное, и лицо у неё при этом не меняется, только пальцы на ножке бокала белеют.
Потом Юрина мама подняла голову, встретилась взглядом с Ок Сун, улыбнулась и подняла бокал за здоровье гостей.
1947, May 30, 19:40, Пхеньян
Гости разошлись к вечеру. Дом опустел, как пустеет после праздника: со стуком посуды, запахом жареного и усталыми голосами слуг. Юнги вышел в сад. Потому что после шума хотелось тишины, а в саду было тихо: только цикады в траве и далёкий звон подков на дороге.
Шура сидел на краю пруда, свесив ножки к воде, с мисочкой риса на коленях. Он кормил карпов. Брал по щепотке и бросал, рыбы поднимались, красные, тяжёлые, открывали рты и уходили обратно. Он что-то приговаривал им тихонько, по-русски и по-корейски вперемешку, и в его голосе было столько нежности, что Юнги остановился на дорожке, не подошёл.
Потом всё-таки подошёл. Встал сзади и чуть слева, там, откуда были видны и вода, и дорожка, и дом. Шура не обернулся.
— Юнга, — сказал он. — Смотри, какие толстые.
— Толстые.
— Они мои.
— Знаю.
Вечернее солнце лежало на воде плоскими розовыми пластинами. Тень Юнги вытянулась по траве и легла рядом с тенью Шуры, и обе они доходили до края камней и останавливались, как останавливается всё, что боится воды.
— Шура! — крикнули с веранды. Голос был мягкий, тонкий, тот самый, которым Юрина мама говорила «ещё». — Шура, от воды!
— Мой! — сказал Шура пруду. Бросил ещё щепотку риса и засмеялся.
Юнги стоял на полшага позади и чуть левее и не двигался.
1947, July 14, 14:50, Пхеньян
Жара встала над городом с утра и не двигалась. Небо было белым, как нёбо, и в нём не летало ни одной птицы. Цикады пилили воздух с такой яростью, что к полудню у Юнги начало звенеть в ушах, и он перестал замечать этот звук так же, как перестаёшь замечать собственное дыхание. Листья на деревьях висели вялые, как мокрая ткань. Пруд лежал под солнцем гладкий, мутный, и карпы ушли на дно, в холод.
Дом был тихим. Хозяин с утра уехал в город, и вместе с ним уехала половина охраны и почти вся прислуга. Юрина мама ушла в час: её вызвали на собрание женского союза, и она, надевая шляпку у зеркала, сказала кормилице: «Хосока покормите и уложите», и сказала Юре: «Ты старший, смотри за Шурой», и посмотрела на всех троих так, как смотрят на комнату, из которой выходят: проверяя, всё ли на месте. Она сказала это ровно, как говорила всё. Юнги стоял в дверях. Она поймала его взгляд и чуть улыбнулась.
— И ты, Юнги, — сказала она. — Присмотришь?
Он кивнул. Потом он много раз возвращался к этой секунде, и каждый раз кивал в ней одинаково.
Отец был у главных ворот. Он стоял там с одиннадцати, в лучшей форме, с расстёгнутым воротом, потому что жара, и Юнги видел его сквозь ветви: спина прямая, руки за спиной, лицо неподвижное, как у человека, который умеет переносить время. Ок Сун шила в задней комнате. Кормилица храпела над колыбелью, привалившись плечом к стене. Хосок спал, приоткрыв рот. Дом дремал целиком. Дети остались в саду одни.
— В прятки, — сказал Юра.
Он сидел на ступеньках веранды, в матроске, мокрой на спине, и ковырял носком ботинка щель между досками. Ему было скучно. Он был из тех детей, кому скучно, когда никто не смотрит, потому что смотрят всегда.
— Юнга водит.
— Знаю, — сказал Юнги.
— Считай до ста. По-русски. И громко.
— Я не подглядываю.
— Знаю, — сказал Юра, и в его голосе было что-то странное, не насмешка и не похвала. — Ты никогда не подглядываешь.
Шура прыгал вокруг них, хлопая в ладоши, красная шапка давно осталась в зиме, и на макушке торчал вихор. Он не понимал слова «прятки», но понимал слово «Юнга», а слово «считай» значило, что сейчас будет весело.
— Я! Я прячусь! Я хорошо!
— Ты плохо прячешься, — сказал Юра. — Тебя всегда находят.
— Меня находят, потому что я хорошо!
Юнги подошёл к столбу веранды, толстому, тёмному, нагретому солнцем до тепла живого тела, и прижался к нему лбом. Закрыл глаза. Под веками стало красно и золотисто. Он слышал, как шуршат по траве босые ноги, как Юра шепчет что-то брату, как скрипит дощатая ступенька. Он начал считать.
— Раз. Два. Три.
Он считал вслух, по-русски, чётко, не торопясь, как считают часовые. Голос его звучал в жаркой тишине очень громко. Он считал и слушал.
— Десять. Одиннадцать.
Шаги. Один быстрый, лёгкий, торопливый, вокруг дома: Шура. Один тяжелее, реже: Юра. Они разошлись в разные стороны. Юнги слышал это так, как слышат карту: слева, справа. Цикады пилили. Кто-то далеко кричал на дороге.
— Двадцать пять. Двадцать шесть.
Юра вернулся. Он остановился недалеко, у самой веранды. Юнги почувствовал это кожей на затылке: короткое тепло чужого взгляда. Юра стоял и смотрел на него. Потом шаги ушли.
— Сорок.
Смех. Тонкий, звонкий, радостный, от которого Юнги невольно улыбнулся в столб: Шура нашёл место. Смех шёл справа, издалека, и звучал так, как звучит смех человека, которому сказали: «Спрячься вон там, там точно не найдут». Слов он не расслышал. Он слышал только тон: тот, каким старшие обманывают младших, ещё не зная, что обманывают.
— Пятьдесят один.
Тихо. Цикады. Где-то капало, мерно, с длинными промежутками: кран у веранды, который никто не мог починить.
— Шестьдесят.
Что-то плеснуло. Не громко: коротко, глухо, как плещет крупная рыба, поднявшаяся к поверхности. Юнги услышал и отметил: карп. Ему не пришло в голову думать больше. Он был маленький, ему было пять лет, и он честно считал.
— Шестьдесят восемь. Шестьдесят девять.
Тихо. Слишком тихо. Цикады замолчали, все разом, как замолкают, когда над садом пролетает тень ястреба. Юнги стоял с закрытыми глазами, прижавшись лбом к тёплому дереву, и слышал: ничего. Ни смеха, ни шагов, ни шёпота. Только собственный голос, который шёл сам, по накатанному, как поезд по рельсам.
— Семьдесят.
Он не остановился. Он не знал, что остановиться можно. Отец учил его считать: до конца, не сбиваясь, не пропуская ни одной цифры, потому что счёт держится на каждой. Он считал до конца, как считал в лагере, как считала мать, когда ждала, как считал отец по ночам, стоя у нар. Каждая цифра была ступенью. Дойти до верха значило выиграть.
— Восемьдесят. Восемьдесят один.
Кран капнул. Капля упала в лужу и лопнула.
— Девяносто.
Он открыл рот на «девяносто один», и в этот миг где-то в глубине дома закричала птица: чайка, наверное, залетевшая с реки, или ему показалось. Крик оборвался. Он досчитал:
— Девяносто девять. Сто.
И сказал то, что говорят в этой игре во всех дворах на свете, на всех языках, которым учат детей, стоя лицом к столбу:
— Раз, два, три, четыре, пять. Я иду искать. Кто не спрятался — я не виноват!
Он открыл глаза. Свет ударил так, что пришлось моргать. Сад стоял перед ним белый, плоский, раскалённый, и в нём ничего не двигалось. Юнги обернулся и пошёл искать, как искал всегда: сначала у веранды, под ступенями, где пахло пылью и старым деревом. Пусто. Потом у каменного фонаря: пусто. Потом за кустом жасмина, в узком проходе между забором и домом, где обычно прятался Юра. Пусто.
Юра стоял на дорожке у пруда. Он не прятался. Он стоял посреди открытого места, спиной к дому, лицом к воде, и не двигался. На нём была матроска. Рукава были мокрыми до плеч.
Юнги остановился. Он не понимал, что видит. Он смотрел на мокрые рукава, тёмные, тяжёлые, с которых капала вода, с тихим стуком, на дорожку, и на пятно, растекавшееся у ботинок. Потом посмотрел туда, куда смотрел Юра.
На воде, между широких зелёных листьев кувшинок, лежало что-то синее. Распластанное, плоское, круглое, как лист. Рубашка. Шура надел сегодня синюю рубашку с белой вышивкой на воротнике, которую Ок Сун подшивала вчера, и Юнги узнал вышивку ещё до того, как понял.
Он не побежал. Ему потом говорили, что он должен был бежать, кричать, звать, и ему хотелось бы, чтобы это была правда. Но он шёл, шаг за шагом, ровно, тем шагом, которым его научили ходить у отцовской спины, потому что бежать значило признать, что случилось то, что случилось. Он дошёл до камней, перешагнул через них и вошёл в воду в башмаках.
Вода была холодной, холоднее, чем можно было ждать в июле: пруд питался подземным ключом и на глубине не прогревался никогда. Холод перехватил дыхание. Вода дошла до груди. Дно скользило под ногами, илистое, с камнями. Он протянул руки, зацепил пальцами синюю ткань и потянул.
Шура был не тяжёлый. Тяжёлой была вода, которая держала его, не желая отдавать, и Юнги тянул и тянул, пока не почувствовал, что она сдаётся. Он вынул его на поверхность, лицом вверх, и понял, что не будет никакого чуда.
Шура лежал у него на руках, маленький, мокрый, с прилипшим к щеке зелёным листом. Волосы потемнели и лежали ровно, как зачёсанные. Рот был приоткрыт, и из уголка вытекала вода, тонкой, чистой струйкой, как из фарфорового чайника. Глаза были полуоткрыты и смотрели вверх, туда, где висело белое небо, с тем выражением, с каким смотрят дети, нашедшие что-то интересное и не успевшие показать. Губы были серые. На запястье, там, где рукав сполз, виднелись четыре тонких красных полоски, как будто кто-то держал его крепко.
Юнги нёс его к берегу. Он ни о чём не думал. Голова была пустой и ясной, как небо. Он положил Шуру на плоский, нагретый солнцем камень у самой воды и вспомнил, как в лагере пришла Антонина, когда утонул чей-то мальчик в реке за проволокой, и делала что-то руками, нажимая на грудь. Он стал нажимать. Ладонями, обеими, так, как помнил. Грудь под рубашкой была совсем маленькая, как птичья, и хрустела. Он не считал. Впервые в жизни он не считал: слова не приходили, числа не приходили, только вода стекала с его волос на лицо Шуры и капала, капала, и казалось, что тот плачет.
— Юра!
Он крикнул это, не поднимая головы. Голос вышел чужой, сорванный, взрослый.
— Юра! Отца! Быстро!
Тишина. Он поднял глаза. Юра стоял на том же месте, с опущенными руками, и смотрел на него. Лицо у него было белое, как бумага, и совершенно спокойное. Не испуганное: пустое. Глаза смотрели не на Шуру и не на Юнги, а куда-то в пространство между ними.
— Юра!
Юра вздрогнул. Потом закричал. Крик был такой, что вылетели воробьи из кустов. Он закричал «Папа», не «отец», а то самое слово, которым кричат дети, когда рушится мир, и побежал к дому босиком, оставляя мокрые следы на камнях. Юнги продолжал нажимать. Сто. Он досчитал до ста, наконец, и начал снова.
Они прибежали все сразу: часовые, кормилица, Ок Сун с иглой, всё ещё зажатой в пальцах, потом отец. Отец бежал так, как Юнги никогда не видел, тяжело, неловко, теряя фуражку, с лицом, на котором была написана одна мысль. Он увидел сына, стоящего на коленях у камня, мокрого до макушки, с руками на чужой груди. Он остановился на полшага дальше, чем нужно, и стоял. Потом опустился на колено, положил ладонь на плечо Юнги, тяжёлую, шершавую, и сказал тихо:
— Хватит.
— Он не дышит, — сказал Юнги.
— Знаю. Хватит.
— Я не досчитал.
Отец не ответил. Он держал руку на плече сына, и Юнги чувствовал, что рука дрожит. Потом закричала женщина. Он не мог потом вспомнить этот звук. Он помнил, что все птицы в саду замолчали и что цикады не возобновили. Юрина мама шла по дорожке, всё ещё в шляпке, с перчатками в руке, шла быстро, но не бежала. Она шла так, как ходят по краю льда. Потом остановилась. И тогда закричала.
Юнги закрыл глаза. Он не хотел смотреть, но слушать пришлось. Хозяин прибежал последним. Он открыл глаза. Хозяин стоял на коленях на камнях. Юнги смотрел на воду. Пруд успокоился. Листья кувшинок сошлись обратно, и между ними, в чистом квадрате зелёной воды, отражалось белое небо.
— Кто с ним был?
Спросил кто-то. Не голос, а вопрос без хозяина, повисший в воздухе, как дым. Сначала никто не ответил. Потом повторили, громче, и Юнги увидел, что говорит хозяин, не поднимая головы, тихо, слово за словом, как читают приговор, который не хотят читать:
— Кто с ним был? Кто водил?
Юра стоял на дорожке. Его держала за плечи кормилица, и он был маленький, белый, в мокрых рукавах, и смотрел в землю. Он не мог говорить. Юнги видел, как у него дрожит подбородок, и видел, как дрожат рукава, с которых всё ещё капало.
Он посмотрел на эти рукава. На то, как ткань прилипла к тонким рукам, на тёмные полосы до локтя. Потом на четыре красные полоски на запястье Шуры. Потом на лицо Юры.
Он не думал. Он никогда не думал в такие минуты: решение приходило само, как приходит счёт, когда сложишь все числа, и оставалось только его произнести. Он встал, мокрый, дрожащий, с ободранными ладонями, и сказал ровным, тонким, чистым голосом, тем же, каким когда-то крикнул «второй»:
— Я.
Хозяин поднял голову.
— Я водил.
Никто не пошевелился. Юнги смотрел не на хозяина, не на Юрину маму. Он смотрел на Юру, и Юра смотрел на него в ответ, впервые за весь этот час, и в этом взгляде не было ни благодарности, ни облегчения, ни стыда. Только страх, такой глубокий, что казался спокойствием.
Отец закрыл глаза. Юнги увидел это краем глаза. Отец стоял на колене у камня, с рукой, всё ещё лежащей на его плече, и закрыл глаза, медленно, как закрывают тяжёлую дверь, и Юнги понял, что сделал что-то, чего назад не сосчитать.
1975, February 11, 07:50, Мапо
Юнги просыпался от звуков всю жизнь, от шагов, от скрипа, от чужого дыхания за стеной, и тело его давно научилось отличать опасный звук от безопасного раньше, чем открывались глаза. А тут был запах. Он поднимался снизу, сквозь половицы, сквозь щели в двери, густой, тёплый, тяжёлый: говяжий бульон, который варили всю ночь, кунжутное масло, жареный чеснок, и под всем этим что-то сладкое, рисовое, распаренное, от чего у Юнги на секунду сжалось в груди, прежде чем он понял почему.
Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. Свет за окном был уже белым, утренним, зимним. Поздно. Он лёг около двух, после того как положил трубку — медленно, придерживая рычаги пальцами, — и после этого ещё долго сидел в кабинете в темноте, не зажигая лампы. Он смотрел, как над чужой крышей сползает к западу надкушенная луна. Сколько он спал? Три часа. Четыре. Больше, чем обычно.
Снизу доносились голоса. Юнги прислушался. Хосок — его голос он узнал бы из сотни, — что-то говорил, быстро, весело, командирским тоном, каким он говорил только на кухне. Ему ответил Чонгук — ниже, неуверенно, со смешком. Что-то звякнуло, упало, покатилось по полу. И ещё один голос — ровный, тихий, едва различимый, — который Юнги не сразу узнал, потому что слышал его в этом доме реже, чем любой другой: Ёнчхоль.
И ещё один. Совсем негромкий. С той особенной, гладкой, бархатной интонацией, которую нельзя было спутать ни с чем. Джин. Юнги сел в постели.
Джин в его доме. В восемь утра. Во вторник. Он перебрал в голове всё, что могло случиться за ночь: порт, судно, список, Букчхон, Осака, отец. Ни одно не сходилось с запахом бульона. Когда случается плохое, на кухне не смеются. Он оделся — быстро, не глядя, в то, что лежало на стуле, — и вышел в коридор.
Лестница пахла сильнее, чем комната. На середине пролёта Юнги остановился. В пару двигались тени. Звенела посуда. Кто-то смеялся. Юнги стоял на ступеньке и смотрел на эту полосу света и пара, и что-то в нём медленно поворачивалось, как ключ, который давно не поворачивали, — со скрипом, с сопротивлением, нехотя.
Рисовые пластинки. Вот что пахло сладким. Он знал этот запах. Он знал его из того времени, которое жило у него не в памяти, а где-то глубже, под ней: мать, встающая затемно, руки в холодной воде, белая мука на рукавах, пар над котлом в тесной комнате, где пол остывал по порядку. Запах начала года. Запах дня, когда все становятся на год старше разом, вместе, будто договорившись.
На Севере этот день перестали праздновать задолго до того, как они с Хосоком перешли реку: он стал «пережитком», о нём говорили вполголоса и отмечали за закрытыми ставнями, если отмечали вообще. А в Сеуле Юнги просто не замечал его. Календарь его жизни шёл по другим числам: по приливам в Инчхоне, по дням выплат, по датам, когда кто-то должен был что-то принести. В этом календаре не было места дню, когда люди кланяются старшим и едят суп, чтобы стать старше.
Он спустился. На кухне были все. Хосок стоял у плиты. В фартуке поверх белой рубашки, с закатанными рукавами, с полотенцем через плечо, с половником в руке, раскрасневшийся от пара так, что щёки горели, — и большая кастрюля перед ним кипела, тихо и густо. Волосы у него были всклокочены. На щеке белела мука.
Чонгук сидел на корточках у стены и собирал с пола что-то круглое и блестящее — латунные миски, понял Юнги, одна укатилась под стол. На нём была новая рубашка. Светлая, хлопковая, с отложным воротником, и сидела на нём так, как сидит одежда, купленная кем-то, кто знал размер лучше, чем сам хозяин.
Ёнчхоль стоял у стола. Невысокий, жилистый, с быстрыми руками, которые сейчас расставляли тарелки с такой точностью, будто это была не посуда, а позиции, — каждую на своё место, на равном расстоянии от края. Он поднял глаза на Юнги, кивнул коротко и вернулся к тарелкам. Ёнчхоль никогда не тратил слов, если можно было обойтись кивком. Он давно научился этому на улице, где лишнее слово стоило дороже лишнего движения, и так и не разучился.
А за столом, на дальнем конце, сидел Джин. В светлом. Свитер цвета сливок, мягкий, с высоким горлом. Перед ним стояла чашка чая, и он держал её обеими ладонями, грея пальцы, — кольца, браслет на левом запястье. Он посмотрел на Юнги поверх чашки, долгим, спокойным, тёплым взглядом, в котором не было ни удивления, ни вопроса, — и чуть приподнял уголок рта.
На столе стояло всё. Юнги смотрел и не мог сосчитать. Блюдо с жареными оладьями из зелёного лука и морепродуктов — золотыми, ломкими по краю. Тонкие рулеты из яйца. Миски с маринованными овощами — красными, белыми, зелёными. Пирамида сушёной хурмы на тарелке, тёмной, морщинистой, обсыпанной белым налётом сахара. Глиняный кувшин со сладким рисовым напитком, в котором плавали зёрна. Соевый соус в маленьких плошках. Кимчи — три вида. И посередине, на большом деревянном подносе, — горка тонких белых рисовых пластинок, нарезанных наискось, ровных, одинаковых, похожих на монеты.
В кухне стало тихо. Чонгук выпрямился с миской в руке. Ёнчхоль замер над тарелкой. Хосок медленно опустил половник в кастрюлю. Джин поставил чашку. Все смотрели на него. Юнги стоял в дверях. В мятой рубашке, босиком, с волосами, которые он не успел пригладить, — с прядью, упавшей на лоб. Он смотрел на стол, потом на людей, потом снова на стол.
Никто не сказал ни слова. Хосок вытер руки о полотенце, бросил его на плечо и улыбнулся — широко, во весь рот, той улыбкой, от которой у него щурились глаза и которая не менялась с тех пор, как ему было пять лет.
— С Новым годом, — сказал он. — Садись. Суп остынет.
Юнги не сел.
— Я не знал.
— Знаю, что не знал. — Хосок повёл половником в сторону стола. — В этом и был смысл.
Юнги посмотрел на Джина. Джин пожал плечами — едва заметно, одним движением, — и снова взял чашку. «Меня позвали», — говорило это движение. — «Я пришёл. Остальное не моё дело». Юнги посмотрел на Чонгука. Тот стоял с миской, прижатой к груди, и на лице у него было что-то, чего Юнги никогда раньше у него не видел: что-то растерянное и очень молодое. Будто он сам не до конца верил, что стоит на этой кухне в новой рубашке, и боялся, что если пошевелится, всё это кончится. Юнги посмотрел на Ёнчхоля. Ёнчхоль смотрел в тарелку.
И Юнги понял, что все они ждут не того, сядет ли он. Они ждут, не рассердится ли он. Не скажет ли своим ровным голосом, что у него дела, что в десять он должен быть в Итэвоне, что праздники — это для людей, у которых есть время верить в судьбу. Они сделали это тайком, всю ночь, за его спиной, — и теперь стояли и ждали, как ждут приговора.
Он прошёл к столу. Отодвинул стул — тот, во главе, который всегда был его, хотя никто никогда этого не объявлял. Сел. На кухне выдохнули. Все разом. Юнги услышал этот выдох — четыре человека отпустили воздух, который держали, — и что-то у него в горле стало тесным, и он взял со стола сушёную хурму и откусил, чтобы было чем занять рот.
Суп Хосок разливал сам. Он наливал медленно, бережно, в каждую миску сначала бульон, прозрачный, золотистый, с блёстками жира на поверхности, потом пластинки — ровно столько, чтобы покрыли дно, потом сверху яичную соломку, жёлтую и белую, щепотку обжаренных водорослей. И ставил перед каждым — по старшинству. Сначала Юнги. Потом Джину. Потом себе. Потом Ёнчхолю. Последним — Чонгуку.
— Почему я последний? — спросил Чонгук.
— Потому что ты младший, — сказал Хосок. — Потерпишь.
Юнги взял ложку. Зачерпнул. Суп был горячим, вкус оказался таким, что он на секунду закрыл глаза. Бульон, долгий, тёмный, с костью и чесноком. Мягкие пластинки, чуть тянущиеся на зубах. Он не ел этого больше двадцати лет. Он не знал, что помнит. Но тело помнило — язык, нёбо, горло, — и что-то в груди, о чём он давно запретил себе думать, отозвалось тихо, как отзывается струна, если рядом взять ту же ноту.
Он открыл глаза. Хосок смотрел на него через стол. Не улыбался. Просто смотрел — тем взглядом, которым смотрел на него всю жизнь, когда знал о нём что-то, чего Юнги сам о себе не говорил. Юнги кивнул. Один раз. Хосок кивнул в ответ и отвернулся к кастрюле.
Когда все поели в тишине, Чонгук встал резко, отодвинув стул так, что тот скрипнул по полу, и замер, будто сам испугался этого скрипа. Потом посмотрел на Хосока. Хосок чуть кивнул — едва заметно, как кивают ученику перед экзаменом. Чонгук сглотнул. Юнги понял, что они репетировали. Пока он сидел в кабинете с трубкой у уха, внизу, на этой кухне, Хосок учил Чонгука кланяться.
Чонгук вышел из-за стола на свободное место посреди кухни, на тёплый пол у печи. Выпрямился. Поднял руки, сложил их перед собой — левая поверх правой, на уровне глаз, как полагается мужчине, — и это движение вышло у него неловким, чуть деревянным, слишком старательным. Он медленно опустился на колени. Потом, не размыкая рук, наклонился вперёд — всем телом, низко, пока сложенные ладони не легли на пол, а лоб не коснулся тыльной стороны ладоней.
Чонгук лежал в поклоне — большой, широкоплечий, с татуировками, уходившими под манжеты новой рубашки, с кольцом в губе, — уличный мальчишка из Ёнсана, который никогда в жизни никому так не кланялся, потому что у него никогда в жизни не было никого, кому так кланяются. Мальчишки с улицы не любят Новый год. Это самый длинный день в году. Это день, когда город показывает тебе всё, чего у тебя нет.
Плечи Чонгука дрожали. Сначала Юнги решил — от усилия держать спину прямо, как учил Хосок. Потом увидел, что пол под его лбом, там, где лежали сложенные руки, стал темнее. Одно пятно. Второе. Чонгук не поднимал головы долго. Дольше, чем положено. Так долго, что Хосок отвернулся к кастрюле и начал без всякой нужды мешать суп, а Ёнчхоль опустил глаза в тарелку. Никто не сказал ни слова. Все ждали, пока он сможет подняться.
Вскоре он поднялся. Сел на пятки. Поклонился ещё раз, коротко. И только тогда поднял глаза на Юнги.
— С Новым годом, — сказал он. Голос сорвался на втором слове. — Желаю вам… желаю тебе… — Он запнулся, покраснел, начал снова: — Пусть год будет добрым. Хён.
Хён. Юнги смотрел на него и не мог пошевелиться. Потом понял, что должен. Что за поклон полагается ответ. Что старший, которому кланяются в Новый год, даёт младшему деньги в конверте и говорит ему доброе слово — пожелание на год, — и что у него нет ни конверта, ни денег в карманах этой мятой рубашки, ни доброго слова наготове, потому что он не знал, он ничего не знал, его застали врасплох в собственном доме, как никто не застигал его уже много лет.
Он машинально потянулся к карману. И почувствовал, как под столом кто-то тронул его колено. Он опустил глаза. Хосок, сидевший рядом, не глядя на него, со скучающим видом изучая потолок, держал под столом белый конверт. Плотный. Новенький. С иероглифом счастья, выведенным тушью.
Юнги взял его. Хосок убрал руку. Ни один из них не посмотрел на другого. Юнги встал, обошёл стол и протянул конверт Чонгуку. Чонгук взял его обеими руками, как берут что-то хрупкое. Юнги помолчал, подбирая слово. Хорошее слово. Такое, которое стоило бы сказать.
— Возвращайся домой, — сказал он. — Каждый вечер.
Чонгук смотрел на него снизу вверх. Глаза у него были мокрые, красные, и он даже не пытался это спрятать — просто смотрел, с конвертом в руках, с приоткрытым ртом, как смотрят дети, которым только что сказали что-то, чего они ждали всю жизнь и не верили, что услышат. Домой. Не «в Мапо». Не «сюда». Домой.
Потом он опустил голову — быстро, низко, — прижал конверт к груди и засмеялся. Мокро, хрипло, сквозь слёзы, утирая лицо рукавом новой рубашки.
— Извини, — сказал он. — Я… Это дурацкий суп. От него глаза щиплет.
— Конечно, — сказал Хосок, не оборачиваясь. — Там лук.
В супе не было лука. Все это знали.
Следующим встал Хосок. Он поднялся неторопливо. Одёрнул рубашку. Пригладил волосы — бесполезно, они тут же снова встали. И вышел на середину кухни, на то же место, с самым торжественным выражением лица, какое Юнги видел у него за всю жизнь.
Чонгук прыснул. Ёнчхоль опустил голову, пряча улыбку. Даже Джин чуть приподнял брови.
Хосок поднял руки к глазам. Сложил ладони — безупречно, левая поверх правой, ровно, с той лёгкостью, с какой это делают люди, которых учили этому с детства. Опустился на колени — медленно, плавно, будто под музыку. И склонился до пола. С преувеличенной, почти театральной важностью, с прямой спиной, с вытянутой шеей, — так кланяются на свадьбах в старых фильмах, так кланяются королям. Чонгук хохотал уже в голос. Хосок, не поднимая головы, сказал в пол:
— Не мешай. Я кланяюсь.
Но когда он поднялся — когда сел на пятки и посмотрел на Юнги, — улыбки на его лице уже не было. Он смотрел на Юнги снизу вверх, и в его глазах было всё, что было между ними двадцать девять лет. Всё, чего Юнги никогда не просил вернуть.
— С Новым годом, Юнги, — сказал Хосок. — Я хотел сказать это раньше. Много раз хотел. Но ты же не даёшь. Ты всегда уходишь, когда разговор становится таким. — Короткая улыбка, едва заметная. — Сегодня такой день.
Юнги не пошевелился.
— Я не помню жизни без тебя, — сказал Хосок. — Вообще. Ни одного дня. Первое, что я помню, — твоя рука. — Он смотрел Юнги прямо в глаза и не отводил взгляда. — Ты нёс меня через реку. Ты дрался за мои лекарства и ел через день. Я лежал в той подворотне и слышал, как ты приходишь ночью, как садишься рядом, как считаешь деньги. Каждую вону. По два раза. Я по звуку знал, хватит ли на завтра.
Голос у него не дрожал. Он говорил ровно — так, как говорят вещи, которые много лет повторяли про себя и теперь просто читают с листа.
— Ты не мой брат по крови, — сказал Хосок. — Ты больше. У меня никого нет, кроме тебя. И мне больше никого не нужно, чтобы знать, что я есть. Вот. Я сказал.
Он выдохнул. И снова улыбнулся — уже по-своему, широко, во весь рот, будто сбросил с плеч мешок. Юнги сидел и смотрел на него. Он не знал, что делать со своим лицом. Не знал, что делать с руками, которые лежали на коленях и вдруг показались ему чужими. Он умел отвечать на угрозу, на ложь, на лесть, на страх, на торг. На это — не умел.
Хосок, не дожидаясь ответа, сам вытащил из кармана брюк второй конверт — такой же, белый, с иероглифом счастья, — вложил его Юнги в руку и сложил его пальцы вокруг. А потом протянул ладонь: давай. Юнги посмотрел на конверт в своей руке. Потом на протянутую ладонь. Потом на Хосока.
— Ты сам себе дашь деньги моей рукой? — спросил он. Голос был хриплым, и он знал, что все это слышат.
— Ты же не приготовил, — сказал Хосок. — Должен же кто-то о тебе позаботиться.
Юнги вложил конверт обратно в его ладонь. Не отпустил сразу. Подержал его руку в своей — секунду, две, — как держат то, что давно нёс на себе и только теперь заметил, что это не груз. Он подбирал слово. Доброе слово на год — такое, какое говорят старшие. Счастья. Здоровья. Долгой жизни. Все они были правильными, и ни одно не было правдой. Он знал, чего хочет для Хосока. Он хотел этого каждый день, каждую ночь, с того дня, как они перешли реку. Он строил это каждый день — порт, улицы, людей, провода, договор.
— Будь в безопасности, — сказал Юнги.
Хосок чуть наклонил голову. Что-то мелькнуло в его глазах — быстро, Юнги не успел прочитать. Будто Хосок услышал не пожелание, а что-то ещё. Что-то, что было больше, чем пожелание, и чуть тяжелее.
— Безопасности, — повторил он медленно.
Потом улыбнулся и сжал его руку в ответ.
— Рядом с тобой я всегда в безопасности, — сказал он. — Ты же знаешь.
Ёнчхоль поднялся последним. Он не смотрел ни на кого. Встал, вышел из-за стола, прошёл на середину кухни — молча, коротким, точным шагом, каким ходят люди, привыкшие, что их не замечают, — и опустился на колени без всяких приготовлений. Не сложил рук у глаз, не выпрямил спину. Просто лёг лбом на пол. Прижался к тёплым доскам всем лицом, вытянув руки вперёд, как не кланяются в Новый год — как кланяются только тем, кому обязаны жизнью.
Секунда. Две. Пять.
— Вставай, — сказал Юнги.
Ёнчхоль поднялся. Сел на пятки. Глаза у него были сухие и очень спокойные. Он не сказал ни «с Новым годом», ни «желаю». Он вообще ничего не сказал — просто смотрел на Юнги, и в этом взгляде было всё, что Ёнчхоль за все годы так и не произнёс вслух. Хосок молча протянул Юнги третий конверт.
Юнги подошёл. Присел перед Ёнчхолем на корточки — так, чтобы их лица оказались на одном уровне. Вложил конверт ему в руку.
— Спи иногда, — сказал он.
У Ёнчхоля дрогнул угол рта. Единственное, что он позволил себе показать. Юнги выпрямился. Вернулся к столу. И остановился, потому что все смотрели на него. Чонгук — с конвертом, прижатым к груди, с ещё красными глазами. Ёнчхоль — с колен, не поднимаясь. Хосок — облокотившись на стол, подперев щёку кулаком, с выражением бесконечного, невинного интереса. И Джин.
Джин сидел у окна, откинувшись на спинку стула, с чашкой в руке. Ему было тридцать четыре. Он был старше всех за этим столом. И он улыбался — медленно, лениво, тепло, той улыбкой, какую Юнги видел у него только наедине, — и смотрел на него поверх чашки так, будто ждал этого момента с самого рассвета.
— Давай, — сказал Джин мягко. — Я жду.
Юнги посмотрел на него. Потом на пол — тёплый, гладкий, на котором только что кланялись трое. Потом снова на Джина. И фыркнул.
— Не дождётесь, — сказал он.
Кухня взорвалась. Чонгук захохотал так, что уронил конверт. Хосок уткнулся лбом в стол и трясся. Даже Ёнчхоль, всё ещё стоя на коленях, опустил голову, и плечи его мелко задрожали. Джин смеялся беззвучно, прикрыв рот ладонью с кольцами.
— Я так и знал, — сказал он наконец. — Король не кланяется.
— Король хочет ещё супа, — сказал Юнги и сел.
Хосок полез в шкаф. Он достал оттуда свёртки — четыре, обёрнутые в простую коричневую бумагу и перевязанные бечёвкой, — и, не говоря ни слова, разложил их по столу перед каждым.
— Это что? — спросил Чонгук.
— Подарки, — сказал Хосок. — Новый год. Новые вещи. Разворачивай.
Чонгук разорвал бумагу первым — нетерпеливо, по-мальчишески. Внутри лежала коробка. Тёмно-зелёная, кожаная, тяжёлая, с маленькой золотой короной на крышке. Чонгук перестал дышать.
Он знал эту корону. Все в Итэвоне её знали. Её носили на запястьях американские полковники, когда приходили в лучшие клубы, и японские бизнесмены, когда приходили в клубы ещё лучше, и Чонгук три года смотрел на эти запястья из-за стойки бара и ни разу не видел корону ближе, чем на расстоянии вытянутой руки бармена. Он открыл крышку. Часы лежали на бархате — золотые, массивные, с браслетом из плоских звеньев, с циферблатом цвета шампанского. Они уже шли. Хосок завёл их.
— Хосок, — сказал Чонгук. Голос у него стал тонким. — Хосок, ты с ума сошёл. Это же… Ты знаешь, сколько это стоит? Это же квартира. Это… это две квартиры…
— Знаю, — сказал Хосок. — Я покупал.
— Я не могу.
— Можешь. — Хосок взял часы из коробки, взял Чонгука за руку и застегнул браслет у него на запястье — поверх татуировки, там, где начиналась чёрная линия. Золото легло тяжело, плотно, как будто всегда там было. — Чтобы возвращался с Севера до комендантского часа. Не на глазок.
Чонгук смотрел на своё запястье. Поворачивал руку — к свету, от света. Золото вспыхивало. Секундная стрелка шла плавно, без рывков, как идёт вода. Он открыл рот, закрыл, открыл снова — и не сказал ничего. Только обхватил Хосока за шею одной рукой, неловко, через угол стола, и уткнулся лбом ему в плечо. Хосок похлопал его по спине.
— Ну всё, всё, — сказал он. — Суп кончился, лук кончился. Хватит.
Ёнчхоль развернул свой свёрток медленнее. Аккуратно, не порвав бумаги, развязал бечёвку и сложил её. Внутри лежал продолговатый деревянный футляр, тёмный, лакированный, с латунными застёжками. Ёнчхоль открыл его.
На зелёном сукне, в выточенных по форме гнёздах, лежал пистолет. Воронёный, тёмный, почти чёрный, с щёчками рукояти из светлого ореха. Рядом — два запасных магазина, маслёнка, шомпол. Бельгийский. Тринадцать патронов в магазине — Юнги знал эту модель, знал, сколько за неё просят на чёрном рынке в Пусане, и знал, что за ту цену, которую Хосок, наверное, заплатил, можно было купить три обычных.
Ёнчхоль не сказал ни слова. У Ёнчхоля не было слов для благодарности. Хосок кивнул. Этого было достаточно. Джин развернул свой подарок с вежливой улыбкой гостя, которому не обязаны были ничего дарить. Улыбка эта держалась до тех пор, пока он не открыл маленькую бархатную коробочку.
Внутри на тонкой золотой цепочке лежал кулон. Чайка. Золотая, размером с ноготь, с раскинутыми крыльями, выгнутыми так, как они выгибаются у настоящих чаек, когда те ловят ветер над причалом, — и вдоль крыльев, по самому краю, мелкой россыпью шли камни. Белые, прозрачные, искрящиеся. Глаз чайки был крошечным синим камнем.
— Над твоим портом их больше, чем людей, — сказал Хосок и пожал плечами. — Они орут, наглеют, воруют рыбу у всех подряд и никогда не теряют, где берег. Мне показалось, это про тебя.
Джин молчал. Пальцы его, с кольцами, лежали на краю коробочки неподвижно. Юнги впервые видел, как Ким Сокджин не находит, что сказать. Потом Джин медленно, осторожно, как вынимают из воды что-то живое, достал кулон, расстегнул замочек и надел цепочку на шею. Чайка легла на светлый свитер, на самую грудь, и вспыхнула камнями в утреннем свете.
— Спасибо, — сказал Джин тихо.
Последний свёрток лежал перед Юнги. Он был маленький. Совсем маленький, с ладонь. Юнги развязал бечёвку, развернул бумагу. Внутри была коробочка — простая, чёрная, без надписей. Он открыл её.
Перстень.
Белое золото — холодное, гладкое, светлое, почти серебряное, но теплее серебра. Широкий, тяжёлый, мужской. И в нём — камень. Чёрный, глубокий, плоский, отполированный до такого блеска, что в нём отражалось окно. А в самой глубине чёрного камня, вырезанный и выложенный чем-то белым, перламутровым, светящимся изнутри, — тонкий полумесяц. Узкий, изогнутый, как ноготь. Как надкушенный край луны над чужой крышей сегодня ночью. Юнги смотрел на него и не двигался.
— Юн, — сказал Хосок негромко. — Твой месяц.
Юнги не поднимал глаз от камня. В голове у Юнги, тихо, хрипло, сонно, будто кто-то говорил в самое ухо сквозь холодную пластмассу, прозвучало: «Ты моя луна…»
Он сжал коробочку пальцами. Два человека за одни сутки. Один — во сне, с другого конца города. Другой — утром, через стол. И оба, не сговариваясь, положили ему в руки одно и то же. Юнги вынул перстень из коробочки. Надел на безымянный палец левой руки. Он сел точно, плотно, будто мерку снимали с его руки, пока он спал, — и Юнги подумал, что, может быть, так оно и было.
— Спасибо, — сказал он.
Одно слово. Хосок кивнул, будто большего и не ждал. Это былой правдой, Хосоку достаточно просто существования этого человека, чтобы знать, что он жив.
1975, February 11, 05:14, Букчхон
В коридоре горела одна лампа. Чимин помнил это всегда — каждый раз, когда возвращался туда, а возвращался он туда почти каждую ночь. Одна лампа, в самом конце, у поворота к лестнице, под бумажным абажуром, который мать когда-то расписала тушью: ветка сливы, три цветка, птица на ветке. Мать расписала все абажуры в доме, а после её смерти отец велел их снять. Этот остался, потому что висел слишком высоко и никто не вспомнил. Свет от него ложился на пол жёлтым кругом, и всё, что было за кругом, — темнота, длинная, деревянная, пахнущая воском и холодом.
Он шёл по этому коридору босиком. Пол был ледяной. Декабрьский. Половицы, которые он знал с детства, — каждую, какая скрипит, какая нет, — молчали под его ногами, потому что он ступал так, как научился ступать в пять лет, когда приходил ночью к матери и не хотел, чтобы отец услышал. Левее у третьей доски. Правее у седьмой. Через порог у кладовой — длинным шагом.
В правой руке был нож. Он держал его лезвием вниз, вдоль бедра, и не чувствовал. Чувствовал только холод рукояти — костяной, гладкой, — и то, что пальцы на ней не дрожат. Он ждал, что будут дрожать. Всю дорогу он ждал, что начнут, — они не начинали.
Намджун стоял у стены напротив отцовской двери. Тэхён — рядом с ним, ближе к лестнице. Оба в тёмном. Оба не смотрели на него. Намджун смотрел в пол. Тэхён смотрел на лампу под абажуром с птицей — неотрывно, не мигая, будто если отвести взгляд, случится то, чего не должно случиться. Ни один не сказал ни слова. Они договорились об этом заранее: никаких слов. Если отец услышит голоса в коридоре в три часа ночи, он проснётся раньше, чем нужно.
Чимин остановился у двери. Дверь была раздвижная, на деревянной раме, с рисовой бумагой. За бумагой было темно. Он положил левую руку на раму. Дерево было тёплым — изнутри топили. Отец всегда спал в тепле. Он говорил, что настоящая сила — это когда ты можешь позволить себе не мёрзнуть ни одной ночи в жизни.
Чимин отодвинул дверь. Она не скрипнула. В комнате пахло отцом. Табаком, сыростью, кожей, чем-то кислым, стариковским, что появилось в последние годы и чего отец не замечал. Тёплый пол. Темнота. И в темноте — дыхание. Тяжёлое, ровное, с присвистом на выдохе. Отец спал на спине, как спал всегда, раскинув руки, — так спят люди, которые не боятся, что к ним придут. Чётки лежали на низком столике у изголовья: тёмные, деревянные, сто восемь бусин. Чимин в детстве считал щелчки за стеной и по их числу знал, будет ли утром кто-то в доме недосчитан.
Он подошёл к постели. Опустился на колени рядом. Одеяло было тёплым и пахло тем же — табаком и сыростью. Лицо отца в темноте было серым пятном. Только когда глаза привыкли, Чимин различил его: тяжёлый подбородок, мешки под глазами, морщины у рта, которые делали его похожим на человека, недовольного всем миром даже во сне. Седина на висках. Широкая, мясистая шея с ямкой у ключицы, в которой бился пульс. Чимин смотрел на этот пульс.
— Отец, — сказал он.
Тихо. Очень тихо. Отец не проснулся сразу. Дыхание сбилось, присвист оборвался. Веки дрогнули. Потом открылись — и в темноте блеснули белки глаз, мутные, сонные, ничего не понимающие.
— Чимин? — сказал отец. Голос был хриплый, домашний, такой, каким Чимин слышал его, может быть, раза три за всю жизнь. — Что… Который час?
— Мне жаль, — сказал Чимин.
Отец моргнул. Попытался приподняться на локте. Не смог — Чимин положил левую ладонь ему на грудь, легко, почти ласково, и отец остался лежать, больше от удивления, чем от силы этой ладони.
— Что ты… — Отец всматривался в его лицо. — Ты что, плачешь? Что случилось? Мальчишка, говори толком…
— Мне правда жаль, — сказал Чимин. — Я хотел, чтобы ты знал. Мне жаль, что всё так.
Он чувствовал под ладонью, как бьётся отцовское сердце. Быстрее, чем секунду назад. Тело просыпалось раньше головы. Тело уже понимало. В глазах отца, в мутных белках, наконец появилось понимание. Чимин видел, как оно приходит: медленно, снизу вверх, как вода поднимается в колодце. Сначала недоверие. Потом расчёт. Потом страх. Чимин никогда раньше не видел отца испуганным. Он думал, что это будет как-то иначе. Что он почувствует что-то — торжество, облегчение, удовлетворение. Он не почувствовал ничего. Только холод пола под коленями, проходящий сквозь ткань.
— Что ты узнал? — прохрипел отец. — Что тебе сказали? Кто? Это про Мина? Это он тебе… Что ты узнал, щенок?
Чимин поднял нож. Отец увидел его — в последний момент, когда лезвие поймало жёлтый отсвет лампы из коридора, — и дёрнулся, рука его метнулась к столику, к чёткам, к ящику, — и не успела. Это было быстро. Быстрее, чем Чимин думал. Одно движение — слева направо, всем весом. Лезвие вошло легко. Слишком легко. Будто кожа отца была не кожей, а бумагой на двери, и Чимин просто отодвинул её.
Горячее брызнуло ему на руку. На запястье. На рукав. На лицо. Отец захрипел. Руки его взлетели к горлу, схватились, сжали — и между пальцами сразу потекло, чёрное в темноте, блестящее. Глаза распахнулись — широко, страшно, так широко, что вокруг радужки показалось белое со всех сторон. Он смотрел на сына. Тело выгибалось под одеялом, ноги сбивали простыню, и звук, который шёл из-под его пальцев, был не голосом и не дыханием, а чем-то третьим, влажным, булькающим, от чего у Чимина свело живот.
Чимин не отвёл глаз. Он наклонился ближе. К самому лицу отца. К вытаращенным глазам, к открытому рту, к пальцам, сжимавшим горло.
Он знал эту секунду наизусть. Он прожил её столько раз, что знал её лучше, чем собственное лицо. Каждую ночь с декабря — одно и то же, в одном и том же порядке, как молитва, которую не выбирают. Сейчас глаза должны остановиться. Он ждал. Он всегда ждал этого, как ждут, пока досчитают до конца.
Сейчас. Сейчас рука должна упасть. Соскользнуть с горла, тяжело, мягко, на одеяло. Сейчас всё кончится — и он проснётся, как просыпался каждую ночь, с мокрой спиной, с руками, которые придётся долго мыть, и с тишиной, в которой можно будет пролежать до утра, глядя в потолок.
Сейчас сон должен закончиться. Но рука не упала. Она оторвалась от горла — мокрая, чёрная, блестящая в отсвете лампы — и медленно, очень медленно поднялась. Чимин смотрел на неё и не мог пошевелиться. Этого не было. Этого никогда не было. Пальцы вошли ему в волосы. В белые. Сжали. Намотали. Потянули — не сильно, а уверенно, так, как отец тянул его за волосы в детстве, когда хотел, чтобы он смотрел, куда велено.
Чимин наклонился. Не смог не наклониться. Тело слушалось этой руки так же, как слушалось всегда, — раньше, чем голова успевала решить. Глаза отца больше не были белыми по краям. Они смотрели на него ясно, внимательно, с тем выражением, которое Чимин знал лучше любого другого: отец оценивал. Так он смотрел на людей перед тем, как решить, сколько они стоят. Так смотрел на сына, когда тот приносил ему отчёт, или оценки, или первую самостоятельно взятую с должника сумму. Рот был в крови. Кровь пузырилась в углах губ. Но голос, когда он заговорил, был его голосом. Ровным. Сухим. Без хрипа.
— Так вот перед кем ты встал на колени.
Чимин не дышал.
— Нашёл себе хозяина, — сказал Гванхо почти ласково. — Поздравляю. Я думал, ты хоть выберешь кого-нибудь, кто тебя купит. А ты отдался даром.
— Нет, — сказал Чимин.
Голос вышел тонким, детским. Тем голосом, которым он говорил «нет» отцу в девять лет и в двенадцать, и в шестнадцать, когда стоял перед ним с выбеленными волосами и мокрыми от краски ушами.
— Нет? — Отец чуть приподнял бровь. Даже сейчас. Даже с перерезанным горлом.
Чимин открыл рот. Он хотел сказать: нет. Враг. Союзник по договору. Человек на том конце провода, с которым у Севера есть прямой канал на случай, если что-то пойдёт не так. Он знал все эти слова. Он сам их произносил — перед старейшинами, перед Намджуном, перед зеркалом. Он открыл рот, чтобы сказать любое из них.
— Юнги, — сказал он.
Отец улыбнулся. Медленно. Окровавленными губами. Улыбка расползлась по его лицу так, как расползалась всегда, когда кто-то за столом наконец называл цену, которую он ждал. Пальцы в волосах сжались до боли. Потянули вниз. Ближе. Ещё ближе — к самому лицу, к открытому рту, к запаху крови, табака и сырости, так близко, что Чимин чувствовал на щеке горячее, мокрое дыхание.
Отец приоткрыл окровавленный рот. Губы шевельнулись у самого его уха.
— Куколка.
Чимин рывком сел в постели. Что-то твёрдое ударило его в висок — холодное, гладкое, тяжёлое. Он отшатнулся. Вслепую выбросил руку — и рука наткнулась на пластмассу. Чёрную. Трубку. Телефонная трубка лежала на подушке, там, где только что была его голова, и из неё шёл тонкий, прерывистый, бесконечный звук — короткие гудки, короткие гудки, короткие гудки.
Он дышал так, будто бежал. Сердце колотилось в горле. Рубашка прилипла к спине. Простыня была сбита в ком и мокрая. Он поднёс руки к лицу. Посмотрел на них.
Чистые.
Он смотрел на них долго. Поворачивал. Ладони, тыльная сторона, запястья, пальцы. В сером свете из окна — окно было приоткрыто, он никогда не закрывал его до конца, даже в феврале, — руки были бледными, сухими и совершенно чистыми.
Короткие гудки.
Он медленно протянул руку и положил трубку на рычаги. Гудки оборвались. В комнате стало тихо — только его дыхание, рваное. Чимин подтянул колени к груди. Обхватил их руками. Уткнулся лбом. Каждую ночь с декабря. Почти каждую. Только раньше сон кончался на том, что он режет.
«Куколка».
Он поднял голову. Посмотрел на телефон — чёрный, тяжёлый, на столике у самого изголовья, на расстоянии вытянутой руки. Потом на свои руки. Чистые. Совершенно чистые. Он всё равно встал, подошёл к умывальнику и долго, очень долго мыл их ледяной водой.
1975, February 11, 09:40, Мапо
Хосок полез в шкаф второй раз. Юнги понял, что это значит, раньше, чем увидел. Он знал этот шкаф. Знал, что на нижней полке, за мешком с рисом, Хосок держит то, что держать в доме, где живут взрослые мужчины с оружием, вроде бы незачем. Когда Хосок выпрямился, в руках у него был свёрток из старой серой ткани, перевязанный бечёвкой, — и Юнги, не дожидаясь, пока он развернётся, сказал:
— Нет.
— Я ещё ничего не сказал.
— Нет.
Хосок развернул ткань на столе — бережно, как разворачивают что-то драгоценное. Четыре палочки. Короткие, в ладонь, из светлого дерева, плоские с одной стороны и округлые с другой; на плоской стороне — выжженные чёрточки, у одной палочки — крестик. Рядом — сложенный вчетверо лист плотной бумаги, исчерченный кругами и линиями, и горсть фишек: чёрные и белые камешки, две медные пуговицы, четыре сушёных каштана. Чонгук вытянул шею.
— Это что?
— Ют, — сказал Хосок. — Ты никогда не играл в ют?
Чонгук помотал головой. Ёнчхоль смотрел на палочки так, будто их выложили перед ним на стол переговоров. Джин поставил чашку и чуть подался вперёд.
— Я, — сказал Юнги ровно, — не давал согласия на целый праздничный день.
Хосок поднял на него глаза. Невинные, круглые, совершенно спокойные.
— Ты съел суп.
— И?
— И всё. Кто съел ттоккук — тот празднует. Это закон. — Хосок развернул лист с кругами и разгладил его ладонями. — Согласие получено. Пересадить тебя на пол или сам пересядешь?
Юнги посмотрел на него долго. Потом на Чонгука, который уже сполз со стула на колени и разглядывал палочки так, будто это были детали нового пистолета. Потом на Джина — тот улыбался в чашку и делал вид, что не улыбается. Он встал. Взял подушку со стула. Бросил её на пол у циновки. Сел.
— Одна партия, — сказал он.
Хосок кивнул с видом человека, который давно знает цену таким словам. Правила Хосок объяснял Чонгуку минут десять, и за эти десять минут Юнги трижды перебил его, потому что Хосок объяснял неправильно.
Всё было просто, если не мешать. Бросаешь четыре палочки разом. Сколько из них упадёт плоской стороной вверх — столько шагов. Одна — «свинья», шаг. Две — «собака», два. Три — «овца», три. Все четыре плоской стороной — «ют», четыре шага и ещё бросок. Все четыре округлой — «мо», пять шагов, самый большой ход, и тоже ещё бросок. Фишки идут по кругу на бумаге — от угла к углу, двадцать девять точек, — и кто первым приведёт обе свои фишки домой, тот выиграл. Если встанешь на точку, где стоит чужая фишка, — съел её, она возвращается на старт, а ты бросаешь ещё раз. Если встанешь на свою — можешь посадить одну на другую и вести дальше вместе. В углах — развилки: можно срезать через середину, коротким путём, если повезёт остановиться прямо на углу.
— А крестик? — спросил Чонгук, тыкая пальцем в палочку с меткой.
— Если упадёт крестиком вверх одна, — сказал Хосок, — то шаг назад.
— Такого правила нет, — сказал Юнги.
— В моём доме есть.
— Это мой дом.
— Твой дом, — согласился Хосок. — Мои палочки.
Джин рассмеялся — коротко, в кулак. Юнги посмотрел на него. Джин поднял ладонь: молчу. Играли каждый за себя, по две фишки. Юнги взял чёрные камни. Хосок — каштаны, потому что «они вкусные, если что». Джину достались медные пуговицы. Чонгук и Ёнчхоль поделили белые камни, и Ёнчхоль, получив свои две фишки, положил их перед собой так ровно и так неподвижно, что Чонгук на всякий случай отодвинулся.
Бросали по старшинству. Первым — Джин. Джин взял палочки двумя пальцами, легко, небрежно, как берут ручку, чтобы подписать скучную декларацию, — и подбросил. Палочки взлетели, стукнулись о потолок — Хосок охнул — и упали на циновку с сухим деревянным стуком. Все четыре — округлой стороной вверх.
— Мо, — сказал Джин без выражения. — Пять. И ещё раз.
— Ты жульничаешь, — сказал Хосок.
— Бумага либо в порядке, либо нет, — сказал Джин и бросил снова.
Через полчаса Юнги понял три вещи. Первая: Джин играл так, как работал. Без жалости и без спешки. Он не радовался, когда выпадал хороший бросок, и не огорчался, когда плохой. Он просто смотрел на доску, считал, куда встанет, и вставал туда, где было больнее всего остальным. Дважды он съел каштаны Хосока — один раз в шаге от дома — и оба раза сделал это с таким вежливым, участливым лицом, что Хосок взвыл и потребовал пересмотра правил.
— Нельзя есть фишки, которые почти дома! — кричал он. — Это бесчеловечно!
— Это ют, — сказал Джин. — Ты сам его принёс.
— Я принёс его, чтобы было весело!
— Мне весело, — сказал Джин и забрал его каштан.
Вторая: Хосок жульничал. Открыто, нагло, с удовольствием. Он переворачивал палочки ногтем, когда думал, что никто не смотрит. Он двигал каштан на шаг дальше, чем выпало. Он пересчитывал точки на бумаге вслух — и всякий раз ошибался в свою пользу. Юнги ловил его на каждом. Хосок каждый раз делал изумлённое лицо, возвращал каштан на место, а через ход делал то же самое снова.
Третья: Юнги начинал злиться. Не всерьёз. Не так, как злился на людей, которые лгали ему про деньги или про маршруты. Но злился. Потому что остальные играли неправильно.
Он видел доску целиком. Видел все двадцать девять точек, все развилки, все расстояния. Знал, с какой вероятностью выпадет «собака» и с какой «ют» — «собака» чаще всего, «мо» реже всего, это было понятно, стоило бросить палочки пару десятков раз и посчитать. Знал, когда стоит сажать одну фишку на другую, а когда это глупость: две фишки вместе идут быстрее, но если их съедят — съедят обе. Знал, когда срезать через середину, а когда идти в обход, чтобы не встать на расстоянии броска от Джина. Он считал каждый ход — свой и чужой. Считал, кто куда может встать. Считал, чего бояться. А они не считали.
Чонгук бросал палочки так, будто швырял кости в подворотне, — с размаху, с выдохом, с каким-то нечленораздельным уличным заклинанием, которое Юнги слышал от мальчишек в Ёнсане. Палочки разлетались по всей кухне. Одна однажды угодила в кастрюлю. Чонгук вставал куда попало. Срезал там, где срезать было нелепо. Сажал фишку на фишку тогда, когда до Джина оставалось два шага.
— Так нельзя, — сказал Юнги, когда Чонгук в третий раз сделал ход, от которого у него свело зубы.
— Почему?
— Потому что Джин съест обе.
— Если выбросит три.
— Три выпадает часто.
— Не так часто, как два.
— Ты не можешь знать, что выпадает чаще.
— А ты можешь?
— Могу. Я считал.
Чонгук посмотрел на него снизу вверх — сидя на пятках, с палочками в кулаке, с золотыми часами, сползшими на косточку запястья, — и ухмыльнулся.
— Ну и считай, — сказал он. — А я буду бросать.
Джин выбросил «собаку». Две. Не дошёл. Чонгук посмотрел на Юнги. Юнги посмотрел на доску. Ёнчхоль, который всё это время сидел неподвижно, как часовой у ворот, вдруг протянул руку и, не говоря ни слова, передвинул белый камень Чонгука на одну точку назад. Потом убрал руку и снова замер.
— Это что? — спросил Чонгук.
— Угол, — сказал Ёнчхоль. Первое слово за всю игру.
Чонгук посмотрел на угол. Потом на Ёнчхоля.
— Если встану на угол, срежу?
Ёнчхоль кивнул.
— Подсказывать нельзя, — сказал Юнги.
— Такого правила нет, — сказал Хосок радостно. — В моём доме нет.
— Это мой…
— Мои палочки.
Юнги закрыл глаза и сосчитал до пяти. Когда он их открыл, Ёнчхоль шептал Чонгуку что-то на ухо, прикрыв рот ладонью, а Чонгук кивал, как кивают на инструктаже перед делом.
К концу второго часа на доске осталось двое. Джин вывел обе пуговицы домой ещё на середине игры — ровно, без единого лишнего хода, — и теперь сидел у окна с чаем, с золотой чайкой на груди, и наблюдал за остальными с выражением таможенника, который пропустил свой груз и теперь от нечего делать смотрит, как досматривают чужой. Хосок проиграл окончательно и бесповоротно, потому что Джин съел его каштаны в общей сложности пять раз, и теперь Хосок лежал на полу, раскинув руки, и объявлял, что умер и что его надо похоронить с почестями. Ёнчхоль довёл домой одну фишку и уступил вторую — просто снял её с доски, когда понял, что не успеет, и пододвинулся к Чонгуку поближе.
Остались чёрные камни и белые. Юнги и Чонгук.
Юнги смотрел на доску и считал. Его первый камень был уже дома. Второй стоял на предпоследнем углу — до финиша четыре точки. Любой «ют» — и он дома. «Овца» — и он в шаге. Он перебрал все броски. Все варианты. При любом раскладе, кроме самого плохого, он заканчивал в два хода. Может быть, в три.
У Чонгука обе фишки ещё были в игре. Одна стояла на дальней стороне доски — далеко, безнадёжно далеко. Вторая — на углу, с которого можно было срезать через середину. Ёнчхоль подсказал ему этот угол час назад, и Чонгук держался за него, как за последний патрон.
Юнги бросил. «Собака». Два. Его камень встал за две точки до дома. Хорошо. Следующий бросок любой — кроме «свиньи» с крестиком, которой не существовало ни в каких правилах, кроме Хосоковых, — заканчивал игру.
Чонгук взял палочки. Юнги смотрел на доску и считал за него. Он знал, что сделал бы на его месте: увёл бы ближнюю фишку через середину, по короткому пути, — одну, быстро, к дому. Дальнюю бросил бы. Шансов у дальней не было. Две фишки Чонгуку было не довести, это было ясно как день. Одну — может быть, если повезёт. Это был единственный разумный ход. Юнги сделал бы его не думая.
Чонгук подбросил палочки — с размаху, с уличным выдохом, — и они упали. Три плоской стороной. Одна округлой.
— Овца, — сказал Хосок с пола. — Три.
Чонгук посмотрел на доску. Ёнчхоль наклонился к нему, открыл рот… Чонгук поднял ладонь. Не глядя. Тем же жестом, каким Юнги останавливал людей за столом переговоров. Ёнчхоль закрыл рот.
Чонгук смотрел на доску долго. Губы у него шевелились — он считал. Юнги видел это: впервые за всю игру Чонгук не швырнул палочки и не сунул фишку куда попало, а считал. Медленно, по точкам, водя пальцем по бумаге — от одной фишки к другой, от другой к углу, от угла к чёрному камню Юнги, который стоял в двух шагах от дома.
Потом он взял дальнюю фишку. Ту, которую Юнги давно списал. И повёл её вперёд — на три точки, по внешнему кругу. Не к дому — до дома этой фишке было как до луны. Он повёл её туда, где, по счёту Юнги, ничего не стояло, и поставил ровно на точку.
— Вот так, — сказал Чонгук.
Юнги поднял бровь. Это была ошибка. Это была такая очевидная, такая детская ошибка — потратить «овцу» на дальнюю, безнадёжную фишку вместо того, чтобы увести ближнюю через середину, — что Юнги даже не стал её объяснять. Ему до дома оставалось две точки. Он бросит ещё раз — и выиграет. Он взял палочки.
— Подожди, — сказал Чонгук.
Юнги посмотрел на него.
— Я съел, — сказал Чонгук. И ткнул пальцем в доску.
Юнги посмотрел. Там, куда Чонгук поставил свой дальний белый камень, — на точке, на которую Юнги не посмотрел, потому что на ней ничего не должно было стоять, — лежал маленький чёрный камешек. Тот, что, как он думал, был уже дома.
Он не был дома. Юнги перебрал ходы назад — быстро, мгновенно, как перебирал счета. Полтора часа назад. Джин съел его на третьем углу. Юнги переставил камень обратно на старт. Потом выпал «мо» и ещё «ют», и он повёл его — Хосок в это время лежал на полу и стонал, Чонгук уронил палочку в кастрюлю, и Джин сказал что-то смешное, — Юнги, который считал каждый ход каждого игрока за этой доской, на одном ходе своего собственного камня отвлёкся. Он поставил камень за точку до дома. Не дома. И сам себе запомнил, что дома.
Чонгук запомнил, где тот стоит на самом деле.
— Съел, — повторил Чонгук. — И бросаю ещё раз.
Четыре палочки взлетели, стукнулись друг о друга в воздухе и упали на циновку. Все четыре — округлой стороной вверх.
— Мо! — заорал Хосок, садясь на полу. — Мо! Пять! И ещё раз!
Чонгук сдвинул белый камень на пять точек — и тот встал ровно на угол. На вторую его фишку. На ту самую, за которую он держался весь последний час.
— Сажаю, — сказал Чонгук и положил белый камень на белый.
С угла — через середину, коротким путём, который подсказал Ёнчхоль. Бросил ещё раз — «ют», четыре, и ещё раз. Бросил — «собака». Последние две точки. Два белых камня, один на другом, вошли в дом вместе.
На кухне стало тихо. Не так, как бывает тихо, когда боятся. Никто из них не боялся. Юнги видел их лица — Хосок, сидевший на полу с открытым ртом; Ёнчхоль, застывший с поднятой рукой, которой собирался хлопнуть Чонгука по плечу и забыл; Джин у окна, медленно опускающий чашку. Они не боялись, что Юнги рассердится. Просто никто не ожидал. Никто за этим столом за все годы не видел, чтобы Юнги проиграл хоть что-нибудь — хоть спор, хоть торг, хоть партию в карты на складе в Ёнсане, где все остальные жульничали, а он всё равно выигрывал.
Чонгук смотрел на Юнги. На доску. Снова на Юнги. Потом медленно, очень медленно, расплылся в улыбке — той самой, наглой, уличной, широкой, от которой у него поднималось кольцо в губе.
— Король проиграл, — сказал он.
Хосок задохнулся. Ёнчхоль опустил руку. Джин поставил чашку на подоконник с тихим стуком. Юнги смотрел на доску. На два белых камня в доме. На свой чёрный — на старте, куда его вернули, маленький, гладкий, одинокий. На палочки, лежавшие на циновке округлой стороной вверх.
Потом поднял глаза на Чонгука.
На мальчишку, который сидел на пятках напротив, раскрасневшийся, с мокрыми ещё ресницами после супа, с золотыми часами на запястье, с конвертом, торчащим из нагрудного кармана новой рубашки. Который час назад плакал на полу, потому что ему впервые в жизни сказали «возвращайся домой». Который сейчас сидел и смотрел на него без страха. Без осторожности. Без той уличной готовности, с какой он смотрел на Юнги с первого дня — готовности к удару, к приказу, к тому, что его сейчас поставят на место. Просто смотрел. Как младший брат смотрит на старшего, которого только что обыграл и который ему за это, может быть, сейчас даст подзатыльник, а может быть, нет.
И где-то очень далеко, под всем этим, — под кухней, под Мапо, под двадцатью восемью годами, — Юнги услышал другой голос. Детский. Сердитый. Усталый. «Меня нельзя водить. Отец сказал. Я не могу проиграть в игре. Даже в прятки». И свой собственный — тонкий, чистый, пятилетний: «Я тоже могу выиграть». И ответ: «Нет. Ты не можешь. Ты Юнга».
Мальчику, которому нельзя было выигрывать у сына вождя, двадцать восемь лет спустя кланялись в пол. Он сидел во главе стола. У него был свой дом, свои люди, своё имя на договоре, которым поделили целый город. Перед ним опускались на колени, его называли королём. И его только что обыграли. Честно. На его собственной кухне. Юнги посмотрел на доску ещё раз.
— Может, я всё-таки Юнга? — сказал он.
Чонгук моргнул.
— Кто?
Он смотрел на Юнги с совершенным, кристальным непониманием, как смотрят на человека, который вдруг заговорил на чужом языке. Юнга. Какой юнга? Причём тут корабли? Он открыл рот, чтобы спросить, — и не спросил, потому что Юнги на него больше не смотрел.
Джин у окна чуть склонил голову набок. Хосок поднялся с пола. Он встал на колени рядом с Юнги — молча, без улыбки, без шутки, — и положил руку ему на плечо. Тёплую. Тяжёлую. Ту самую руку, которая когда-то держалась за его палец, когда в первый раз в жизни вставала на ноги. Хосок сжал его плечо.
— Короли могут проигрывать, — сказал он.
Юнги смотрел на доску. На белые камни в доме. На свой чёрный на старте. Потом что-то дрогнуло у него в углу рта. Медленно. Как трещина по льду. И он засмеялся. Засмеялся — по-настоящему, коротко, низко, запрокинув голову, так, что стало видно дёсны, — тем смехом, которого никто за этим столом не слышал так давно, что Чонгук, кажется, не слышал его никогда. Ёнчхоль уставился на него так, будто увидел чудо. Джин у окна закрыл глаза и улыбнулся, медленно, в чашку. Хосок не убрал руку с его плеча.
Юнги отсмеялся. Вытер глаза костяшкой пальца, на котором чернел перстень с белым месяцем. Собрал палочки с циновки. Все четыре. Сложил их в ладони. И протянул Чонгуку.
— Ещё одну, — сказал он. — Я не досчитал.
Получи билет → чтобы оставить комментарий.
С самого детства Юнги всегда считал и наблюдал, видим как он рос рядом с наследниками вождя. Юра уже в шесть лет утопил собственного брата, самого безобидного и смешливого, который только на все говорил "мое", из жадности и жажды быть первым во всем. Жуть Узнали, как Хосок выбрал быть связанным с Юнги, с самого рождения вместе. И праздник, что организовали свои люди, которые не родные по крови, но семья друг для друга. Пожелания Юнги краткие, но в них вся суть и самое нужное для каждого, очень понравилось. Праздничная атмосфера и обмен подарками в одном доме и на контрасте одинокий Чимин, в холодном поту и с кошмарами, убивший отца, последнего своего родственника💔💔 Возьмите его к себе😩. А игра в палочки. Узнаю Чонгука, красавчик, обыграл Юнги. Вот так бывает, фишка которая далеко и ее не берут в расчет - раз и побеждает (я как всегда о Чимине🥹). Глава оставила очень теплое чувство! Не перестаю удивляться и восхищаться, как Вы Автор все придумали и продумали все детали! 🔥🔥🔥Невероятно! Всегда с нетерпением жду продолжения, спасибо Вам!
НЕВЕРОЯТНО! Меня просто унесло, сначала в Пхеньян, потом в Сеул /дом Юнги, но палочки Хосока/, и я будто сидела рядом с ними на полу и смотрела как Чон обставляет Короля))