1975, January 15-20, 1942-1946 Vyatskoye–Pyongyang
1975, January 15, 10:12, Мапо
Юнги вылил сожжённое в раковину. Не торопясь, до последней капли: Со слушал, как густая чёрная гуща сползает по эмали, и чувствовал, как запах, оставшийся после неё, встаёт над плитой. Он сполоснул турку под краном, вытер медную ручку сухой тряпкой — старательно, как вытирают инструмент, — и снял с полки жестяную банку без этикетки.
Человек, которому принадлежал порт и Юг, варил кофе сам. В мире Со кофе подавали. Подавать значило приказывать, не раскрывая рта; варить самому значило либо не иметь людей, которым можно приказать, либо не хотеть им приказывать. Со не стал выбирать между двумя объяснениями. Скорее всего, верны были оба.
Три ложки. Вода — до черты, процарапанной на боку турки чем-то острым. Малый огонь. Юнги встал над плитой и больше не двигался, только рука с ложкой описала над водой два неторопливых круга, и в кухне стало так тихо, что в глубине дома было слышно часы. За столом, напротив Со, Хосок смотрел в спину Юнги. Пистолет лежал рядом с его чашкой, стволом вбок. Лицо оставалось ровным, безупречно ровным — и Со знал, чего стоит такая ровность: он сам выложил на этот стол то, что било под неё, и теперь смотрел, как она держит. Пена пошла вверх. Юнги снял турку за мгновение до края — не раньше и не позже — и, не оборачиваясь, сказал:
— Кто был посредником?
Со набрал воздуха. Юнги вернул турку на огонь.
— Человек из…
Пена опала и поднялась во второй раз. Турка снова ушла с конфорки, на ту же высоту.
— Сколько людей знают?
Со закрыл рот. Он начинал понимать, что это не допрос, где за каждым вопросом ждут ответа, а опись: человек называл, что ему нужно, и складывал названное в сторону, пока не назовёт всё. Огонь. Пена в третий раз — медленнее, тяжелее. Юнги снял её и, держа турку на весу над самой плитой, задал последний вопрос кафельной стене перед собой, тем же голосом, каким спрашивают, сколько положить сахара:
— Кто видел лицо Хосока?
Хосок не пошевелился. Со отметил другое: в этом доме такой вопрос задавали при самом лице и не понижали голоса. Здесь ничего не говорили за спиной, даже стоя к человеку спиной. Он решил, что и это — ответ на что-то, о чём он пока не спрашивал.
Ответы у него были. Он разложил их ещё в машине, по порядку, как раскладывают товар на таможенном столе, и мог отдать все три, не запнувшись. Но человек, который отдаёт товар прежде, чем назвали цену, продаёт дёшево, а Со не собирался умирать дёшево.
— Это означает, что вы даёте мне жизнь, господин Мин? — спросил он.
Юнги разлил кофе в белую чашку без блюдца. Донёс до стола. Поставил перед Со — без стука, как кладут вещь, а не подают, — и остался стоять.
— Я дам вам выбор стороны, — сказал он. — И хочу услышать ваш ответ.
Выбор. Снова. Со смотрел на чашку, от которой шёл пар, и понимал, что вчера, за длинным столом в Букчхоне, он произнёс это слово как рецепт — коротко, по делу, для другого человека. А здесь оно лежало перед ним на столе: горячее, в фарфоре, — и сделать с ним можно было одно из двух: принять или отставить. Хозяин дома не предлагал сделки. Он предлагал дверь и не собирался ни подталкивать, ни держать. Со не притронулся к чашке.
— Вы знаете, господин Мин, что я не могу перейти на другую сторону, — сказал он. — Дело не в верности. Дело в устройстве: канал стоит на одном берегу, люди на нём — тоже, а тридцать лет за одну зиму на другой берег не перевезти. — Пауза. — Но я знаю другое. Молодой господин Пак сейчас на вашей стороне — чтобы защитить Север. Это его выбор, и я видел, как он за него платит. Оставаясь на Севере, я могу быть с вами. И быть полезным так, как не может быть ни один человек по эту сторону вашей стены.
Юнги ничего не ответил. Он повернулся к плите, достал из банки вторую порцию — четыре ложки. Со смотрел, как хозяин дома варит кофе себе. Один раз. Пена поднялась, Юнги снял её на той же высоте, что и прежде, и налил в чашку так же бережно, как наливал чужому. Вопросов на этот раз не было. Тишина в его руках была таким же рабочим инструментом, как голос, и он владел обоими одинаково.
Потом он обернулся. Прислонился к краю столешницы у плиты, с чашкой в руке, и посмотрел на старика — долго, без нажима, так, как смотрят на запись в книге, проверяя, сходится ли итог.
— Принимаю ваш ответ и выбор, — сказал он. — Отвечайте на мои вопросы.
Пауза.
— Вы живёте до тех пор, пока полезны.
Со принял это спокойно. Так он принимал всю жизнь условия, которые нельзя улучшить: иногда лучшее, что можно сделать с ценой, — не торговаться. Он взял чашку. Кофе был крепкий, горький, без единой уступки вкусу — очень вкусный, как и сказал молодой человек в тапках. Со сделал глоток, потом второй и поставил чашку на стол донышком вниз, беззвучно: этому он научился в этом доме за пять минут, как учат язык.
— Посредник, — сказал он. — Ан Тхэсу, судовой маклер, квартал Икуно, Осака. Мы возим друг другу товар тридцать лет. Ваш отец искал корейца без протокола — Ан назвал меня. Он не знает, кто пришёл на ту встречу. Ему сказано: один господин хочет поговорить о перевозке. За это ему заплатили, и он сказал бы «спасибо» ещё раз, если бы заплатили ещё.
— Он умеет молчать?
— Он умеет не спрашивать. Молчание — характер; привычка не спрашивать держится, пока платят.
Юнги отпил и ничего не сказал. Со не понял, что именно только что записано: ответ или приговор Ану. Он решил, что оба, и что разделять их — не ему.
— Второе. Со стороны Пхеньяна — один человек. Ваш отец. Если бы знал кто-то ещё, формулировка в Чхонрёне сменилась бы раньше. С ним был адъютант от делегации: он видел, что генерал вышел из колонны на причале и стоял у воды дольше, чем полагается. Куда тот смотрел, адъютант не знает: он стоял за спиной. — Со помолчал. — Здесь, в Сеуле, знаю я. Молодой господин Пак, вероятнее всего, знает кое что тоже.
Ни Юнги, ни Хосок не изменились в лице. Со ждал этого и всё равно отметил, как мало это ему дало.
— Что именно он знает, не знаю, господин Ким Намджун работает быстро, если надо. Но человек, который за одно утро убивает троих, защищает что-то, что стоит дороже.
— Третье. — Со не смотрел на Хосока; он смотрел на стол между ними. — Лицо. В Осаке — никто: вопрос ходит без фотографии. Фотографию нельзя пустить по конторам, не признавшись, кого ищешь. Она одна, и она у вашего отца.
Чашка Юнги коснулась столешницы с лёгким стуком — впервые за утро. Никто не сделал вид, что не услышал. Со знал цену такой мелочи в Букчхоне: там за чайник, поставленный на два грамма тяжелее, расплачивались. Здесь цены он не знал — и, к собственному удивлению, это занимало его больше, чем пугало.
— Ан Тхэсу должен умереть, — сказал Юнги.
Так называют цену: ровно, глядя в чашку. Со не спросил «зачем». Ответ у него был раньше вопроса: дверь, которая знает, что за ней ищут, откроется, когда постучат. Он сам всю жизнь ставил на таких людей и знал, сколько они стоят живыми и сколько мёртвыми.
— И каждый, с кем вы говорили о северных делах. Кто хоть раз передал вам вопрос, слово или взгляд. Список ваш. Ко мне он не придёт.
Со вздохнул. Коротко, через нос, — так вздыхают над счётом, в котором нет ошибки. Тридцать лет: две свадьбы, одни похороны и сушёный минтай, который Ан присылал каждую осень с оказией. В этом году тоже прислал. Коробка стояла в кладовой нераспечатанной, и Со подумал, что теперь её, пожалуй, не придётся открывать. За Аном шли ещё семь или восемь лиц, каждое с привычкой — у одного чай без сахара, у другого дочь в Киото. Он привязался к ним — немного, ровно настолько, насколько привязываются к людям, с которыми тридцать лет делишь таможенный стол. Этого хватало, чтобы вздохнуть, и не хватало, чтобы отказаться.
Он кивнул. Не оттого, что согласился, — оттого, что счёт выставили честно. Всю жизнь он расплачивался чужими жизнями, и глупо было удивляться, что вексель наконец предъявили ему.
— Как часто приезжают северные?
— В Осаку — с каждым кораблём один или двое, у которых в списке нет должности. Раз в квартал в Икуно появляется новое лицо, которое ни с кем не здоровается первым. С тех пор как сменилась формулировка, — чаще.
— Как активно ищут?
— Тихо. Так ищут то, что боятся найти громко. Ни одной облавы, ни одного шума. Они не гонят — они ждут, а ждущий не торопится.
— Какие вопросы задаёт мой отец?
Со помедлил.
— Где вы живёте, он знает. Он спрашивает о дорогах. Сколько идёт судно из Осаки до Инчхона. Кто стоит на досмотре. Сколько времени машине от причала до Мапо. Открыт ли мост ночью. Какие дороги есть еще.
Юнги кивнул — один раз, куда-то мимо старика, в воздух над столом, — и Со посреди собственной фразы понял, что перестал следить за его лицом: там не за чем было следить. Ни удара, ни глухоты. Человек не пережидал новость — человек принимал данные. Каждый ответ ложился куда-то, и Со почти видел куда: на лист, которого не было на столе. Вопросы давно перестали быть о людях. Они стали о расстояниях: сколько, как часто, через что. Юнги не был потрясён. Юнги строил карту.
— Отец был в Сеуле единожды? — спросил он.
— Насколько я знаю, единожды. С делегацией, на причале. Второй раз министру обороны не позволят «смотреть порты». — Со отставил чашку. Следующий вопрос уже стоял в комнате, и товара на него у Со не было, и лучше было сказать об этом самому. — Господин Мин. Я могу сказать вам, откуда приходит человек: из Осаки, на корабле, с чужими бумагами, из тех, чью фамилию никто не запоминает. Но я не могу сказать, через какую дверь он войдёт в Сеул.
Хосок поднял глаза. Впервые с тех пор, как Со сел за стол, он посмотрел не на гостя, не на чашку и не на пистолет, а на Юнги — прямо, без улыбки, с лицом, которое перестало быть ровным и не стало другим.
— Юнги, — сказал он. — Я уже знаю, куда тебя ведёт твоя голова.
Со не знал. Он слышал слова, но не карту, и чувствовал только, как в комнате что-то сдвинулось, — так сдвигается груз в трюме, когда судно ложится на другой курс. Он молчал и смотрел на этих двоих. Он поймал себя на том, что не считает шагов до двери и не думает о машине у ворот, о том, что его жизнь получила срок годности. Он думал: что дальше. Тридцать лет он продавал чужие ставки и не ставил сам; теперь сидел за столом, где ставка была настоящей, и от него требовалось всего лишь смотреть. Кровь в пальцах шла горячо и быстро, как у человека, который давно не занимался ничем, что стоило бы усилия. Если умирать — а он по-прежнему считал, что придётся, — то, пожалуй, за таким столом. Жизнь, кажется, решила напоследок подарить ему что-то, ради чего не жалко.
— У меня есть Мапо, — сказал Юнги. Так перечисляют вещи на полке. — Юг. Итэвон. Инчхон. — Пауза. — У меня есть Чунгу.
Хосок ударил ладонью по столу. Чашки подскочили, пистолет глухо звякнул о дерево.
— Юнги!
Со вскинул брови и сделал глоток. Кофе остыл ровно настолько, чтобы пить его без опаски. Юнги не повернул головы. Он смотрел на Со — не на Хосока, — как смотрят на следующую строку в списке. И Со подумал, что человека, которого зовут по имени таким голосом, а он не оборачивается, можно понять двумя способами: либо он не слышит, либо слышал это уже много раз, в этой самой кухне, и знает, чем кончается.
Юнги фыркнул. Потом ухмыльнулся — одним углом рта, медленно, — и лицо, которое Со до сих пор читал как закрытую дверь, вдруг оказалось с другой стороны двери. Со смотрел на это лицо, новое, ни в одном донесении не описанное, и думал, что так, вероятно, выглядит дьявол, когда ему наконец предлагают то, чего он давно хотел, а он не торопится брать.
Хосок встал. Упёрся ладонями в стол, и стул за его спиной проехал по линолеуму назад.
— Чимин принёс тебе голову собственного отца не для того, чтобы ты на следующий месяц забрал его дом.
Юнги пожал плечами.
— Мне не нужны границы, которые сейчас лежат у меня на карте. Мне нужен город.
Хосок засмеялся. Громко, откинув голову к потолку и не убирая рук со стола: смех ударился о кафель, о медь, о голые стены и вернулся к нему же.
— Ты, блять, серьёзно сейчас?
Он смотрел на друга и не понимал его. Со видел это так ясно, как видят надпись на таможенной бирке: так смотрят на человека, у которого знаешь каждый шов, — и вдруг находят незнакомый карман. Сам Со метался взглядом от одного к другому и не мог решить, за кем интереснее следить: за тем, кто предлагает, или за тем, кто не в силах поверить. Он подался вперёд, сам того не заметив. Уши у него горели, как у мальчишки на первом аукционе, где торгуются двое, а лот — целый город.
Он откашлялся и сказал спокойно, тем голосом, которым тридцать лет объяснял таможенникам, что накладная в порядке:
— Господин Чон, вы, наверное, не понимаете, но…
— Я всё, блять, ахуительно понимаю, старик. — Хосок не повернул головы. — Я чёртов сын президента Северной Кореи, о чём вообще идёт речь? Но я и прекрасно понимаю господина Чжэ Ука. Отец Юнги всего лишь хочет защитить своего сына…
Юнги повернулся к ним спиной и включил воду. Взял свою чашку и начал мыть её — неторопливо, изнутри, по кругу.
— Я знаю, Хоби. И ты это знаешь. — Голос был ровный, как вода из крана. — Я не пойму тебя. Ты привязался к северным?
Хосок опустился на стул. Упёрся лбом в скрещённые руки на столе и замычал — длинно, сквозь зубы, как мычат от боли, у которой нет названия. Потом сказал в дерево, тихо:
— Глубоко я срать хотел на северных. Но это твой отец…
Юнги закрыл воду и повернулся, вытирая руки о полотенце.
— Тогда я не вижу проблемы.
Хосок вздрогнул зажмуриваясь.
— Чимин не пойдёт на это.
— Да срать я хотел, на что он пойдёт, а на что нет. — Юнги сказал это без нажима, как сообщают, что закончился сахар. — Я сказал: мне нужен город. Севера я сейчас не вижу. Абсолютно.
Со поднял руку — не торопясь, ладонью вверх, как поднимают её на торгах, когда хотят, чтобы услышали ставку, а не голос.
— Господин Мин. Вы не можете взять Север силой. Вы получите труп вместо механизма. Убитых стариков, разбежавшихся чиновников, саботаж, улицы, которые платят только из страха, разрушенные каналы, полицейских и чиновников, которые годами кормились у Паков. — Он говорил ровно, но быстрее, чем привык. — Вам нужны не люди Севера. Вам нужна его система, механизм, который работает так, как устроил его покойный господин Пак. Механизм не берут. Его продолжают.
Юнги кивнул — принимая, как принимают верный расчёт.
— Тогда, мне нужен Пак Чимин.
Хосок выдохнул. Он взял чашку, с которой просидел всё утро, — и допил остаток до дна, не поморщившись, хотя кофе давно остыл. Юнги остался стоять у раковины. Пальцы его стучали по столешнице у него за спиной, глаза смотрели под ноги, в линолеум, — и Со видел, как в этой голове крутятся шестерёнки. Ритм шёл ровно, потом сбился, потом пошёл по другому счёту.
— Господин Со. Езжайте на Север и передайте Чимину и Намджуну следующее. — Он помолчал. — Именно следующее. Не больше и не меньше.
Со кивнул. И всё же сказал:
— Они могут убить меня, если решат, что…
— Говорите так. — Юнги поднял глаза. — «Мин Юнги сказал, что я под его защитой. Моя смерть равна вашей смерти». — Пауза. — И: «Через неделю господин Мин предлагает обсудить устройство города».
Со повторил это про себя дважды, как повторяют пароль, и отметил, что в этих словах нет ни угрозы, ни просьбы, ни одного слова, которое можно истолковать иначе. Только цена и срок. Юнги писал текст для человека, который будет читать его, держа палец на спуске.
1975, January 15, 12:40, Мапо → Букчхон
Со ехал обратно тем же путём, и будто город стал другим. Снег по-прежнему никто не убрал, Сеул по-прежнему полз и гудел белым паром из сотни выхлопных труб. Изменилось то, чем он смотрел. Два часа назад в этом окне были дома, вывески, люди; теперь глаза сами искали то, о чём его расспрашивал Юнги, — как ищут выход в зале, куда вошли впервые. Мост через Ханган: открыт ли он ночью. Дорога на Кимпо. Вокзал: сколько там людей и чьих. Он поймал себя на том, что считает мосты, и заставил себя перестать; счёт вернулся через два квартала.
Список он начал ещё в воротах Мапо, пока они закрывались за машиной. Ан Тхэсу шёл первым. За ним ещё семеро, и на восьмом Со остановился и попросил водителя ехать медленнее. Водитель, служивший ему одиннадцать лет, замедлил ход и не спросил, зачем.
Букчхон встретил его новой охраной. Створки были те же, тот же камень, та же черепица под снегом, — но у ворот стояли двое, которых Со не знал: молодые, с одинаковыми стрижками, с руками, которые не тянулись к карманам, потому что уже лежали в карманах. Вчера здесь стояли люди Кана. За ночь дом сменил охрану. Со отметил это с профессиональным уважением: господин Ким Намджун работал быстро. Он отметил и машину, которая шла за ним от самой набережной и теперь встала в конце переулка, выключив мотор. Хорошая машина. На месте Намджуна он поставил бы такую же.
— Со Джинхён, — сказал он в опущенное окно, тем голосом, который слышен ровно тем, кому адресован. — Мне нужны господин Пак и господин Ким. Оба. Сейчас.
Охранник помедлил.
— Господин Пак занят.
— Скажите ему, что я приехал сам.
Он знал вес этого слова. Человек, на которого в этом доме, по его расчёту, уже была выписана бумага, входил без приглашения и без посредника, и во второй раз за одно утро Со ломал протокол так, как не позволил бы себе ни с одним японцем. Но и это было расчётом: когда идёшь в дом, где на тебя готова бумага, лучше пройти сквозь дверь раньше, чем её успеют запереть.
Ворота открылись через две минуты. Быстрее, чем в Мапо, — и Со отметил и это.
Кабинет пах иначе. Воск, дым и зелёный чай были на месте, как вчера и как двадцать лет назад, но поверх них лежал запах мыла: новый, щелочной, добросовестный. В этих панелях, впитавших столько чужого дыма, он не приживался и потому выдавал себя. Три подушки за длинным столом — на местах Чона, Хвана и Кима — были новые, ярче остальных: их поменяли и не догадались состарить. Доски под ними Со разглядывать не стал.
Чимин сидел во главе стола, на отцовском месте, с прямой спиной, в тёмном костюме. Белые волосы, а у корней чёрная полоса — шире, чем вчера, или Со так показалось. Справа Намджун, с кофе, сегодня в сером. Что-то в этом было, и Со не стал гадать что. На столе перед Чимином, стволом вбок, ни на кого, лежал пистолет.
Со поклонился. Не хозяину — комнате, как вчера, и, как вчера, не смог бы сказать, живому или мёртвому. Но сегодня ему показалось, что второй вариант перестал быть шуткой.
— Господин Со, — сказал Чимин. Ровно, почти вежливо. — Вы вернулись быстро.
— Из Мапо, — сказал Намджун, не поднимая глаз от чашки. — За час пятьдесят минут.
— За час пятьдесят три, господин Ким. И машина хороша. Я оценил.
Намджун поднял глаза. Что-то дрогнуло в углу его рта и тут же было убрано: он не привык, чтобы его благодарили за слежку.
— Мне поручено передать вам слова, — сказал Со. Он остался стоять: никто не предложил сесть. — Слово в слово. С вашего позволения, я скажу их целиком, а потом отвечу на всё, что смогу.
Чимин кивнул. Пальцы его лежали на столе рядом с пистолетом. Со набрал воздуха. Он повторял это дважды — в машине и на подъезде, — и всё равно пришлось выбирать интонацию, потому что у слов её не было: Юнги отдал их так, как отдают вещь, не оставив на ней ни пальца.
— Мин Юнги сказал, что я под его защитой. — Пауза, ровно на вдох. — Моя смерть равна вашей смерти.
Тишина. В нише желтел свиток. За окном скребли лопатой снег — мерно, буднично, как вчера.
— Через неделю господин Мин предлагает обсудить устройство города.
Со замолчал. Лица он читал тридцать лет и знал: главное человек показывает не в первую секунду — она принадлежит выучке — а в третью. Первая секунда Чимина была отцовской: лицо, вынесенное из этого кабинета, гладкое, пустое, без единой складки; в такое не попадёшь ничем. Во вторую его глаза ушли — не к Со, не к Намджуну, а к пепельнице, которую он не тронул. К той самой, вчерашней. А в третью Со увидел то, ради чего, пожалуй, и стоило ехать: лицо перестало считать.
Он видел, как этот человек считал вчера, — по паузам перед «господин Пак», по длине молчания перед выстрелом. Счёт жил у мальчика в глазах, как у кассира: быстрый, безошибочный, отцовский. Теперь он остановился, как останавливаются часы, когда с них снимают пружину: не замерли — просто перестали быть чем-то, что идёт. На имени Юнги, Со мог бы поклясться.
Пальцы Чимина оторвались от дерева и ушли под стол, на колени. Он спрятал руки. Намджун поставил чашку. Мимо блюдца: фарфор глухо ударил о дерево, и на полированной столешнице остался мокрый круг. Он не стал убирать чашку. Смотрел на мокрый круг, и Со видел, что круга он не видит: человек проверял что-то внутри, как проверяют договор, ведя пальцем по строке и спотыкаясь на одном слове.
— Города, — сказал Намджун тихо.
— Что? — сказал Чимин.
Намджун уже поднял голову. Он смотрел на Со — прямо, без вежливости, той профессиональной ясностью, с какой смотрят на свидетеля, чьи показания вдруг оказались важнее самого дела.
— Он именно так сказал?
— Именно. — Со не отвёл глаз. — Господин Мин попросил передать слово в слово: через неделю господин Мин предлагает обсудить устройство города.
Чимин посмотрел на Намджуна, чуть нахмурившись: так смотрят на человека, который держит в руке ключ и не говорит, от какой двери. И в этот миг дверь кабинета открылась без стука.
В этом доме так входил один человек. Со не обернулся: обернуться значило бы признать, что он знает, кто именно, а такое знание в этом доме стоило дороже кофе. Он слышал шаги — лёгкие, не хозяйские, и всё же такие, будто пол давно обучен их узнавать, — и запах, который вошёл вместе с ними: снег, уличный дым, чужая зима.
— Вы свободны, — сказал Чимин.
Со поклонился и вышел. Проходя мимо, он краем глаза отметил пальто, растрёпанные волосы и руки, глубоко засунутые в карманы, — и ничего больше, потому что больше ему не полагалось. Дверь закрылась за его спиной. Уже не за ним.
Тэхен не стал садиться к столу. Он прошёл вдоль стены, не глядя на них, и опустился на пол у панели, спиной к дереву, согнув колено, — так, как сидел в этой комнате с девяти лет: не за столом, вне счёта, там, где сидят вещи, принадлежащие дому. Он расстегнул пальто. На плечах таял снег, два тёмных пятна на ткани, и вода капала на доски. Чимин смотрел на воду, потому что смотреть на лицо не мог.
— Где ты был?
Тэхен поднял голову. Взгляд у него был спокойный, слишком спокойный: так смотрят на вывеску на незнакомом языке, разбирая буквы и не слова.
— Мне отчитаться, господин Пак?
Слово легло между ними, как нож на скатерть: аккуратно, рукоятью к хозяину. На языке у Чимина уже стояло что-то — быстрое, отточенное, ядовитое, из тех вещей, которым он научился за вчерашние три выстрела. Он прикусил язык раньше, чем оно вышло. Во рту стало мелко и медно.
Он знал, что делать с врагом. Знал, что делать с должником, с покойником, с человеком, который поставил чайник на два грамма тяжелее. Что делать с Тэхеном, он не знал: раньше не приходилось. Раньше Тэхен всегда был там, где был Чимин, и вопроса «где ты был» просто не существовало.
Намджун смотрел на стол.
— Обсудить устройство города… — сказал он.
Чимин повернулся к нему, не понимая.
— Что?
— «Устройство города». — Намджун произнёс это раздельно, как читают строку дважды. — Не отношения двух сторон. Не границы. Не порядок сосуществования. Город. В единственном числе.
Чимин сжал зубы.
— Ты придумываешь себе.
— Я юрист, — сказал Намджун. — Мне платят именно за то, чтобы замечать существительные.
Намджун взял чашку, посмотрел на неё и поставил обратно — на этот раз точно в блюдце, — и только потом заговорил тем ровным голосом, каким читают вслух пункты, которые не собираются оспаривать:
— Если бы он предлагал договор двух равных, он назвал бы предмет. Границу. Торговлю. Доступ в порт. Об этом договариваются стороны, и слово «сторона» там неизбежно. — Он поднял глаза. — В послании нет ни «Севера», ни «Юга», ни «сторон». Есть «город». Границу проводят между двумя. Устройство обсуждают у одного.
— Ты вытягиваешь из одного слова целую политику.
— Человек, который просит передать «слово в слово», знает цену каждому слову. Он не оставил нам ни одной оговорки, за которую можно ухватиться. Значит, там всё нарочно.
Чимин молчал. Возражать хотелось так, что сводило челюсть, и причина была ему понятна, как понятен собственный пульс. Принять эту трактовку значило принять всё, что стояло за ней: что в декабре он убил собственного отца, чтобы Север остался целым, а человек, ради которого он это сделал, протягивает руку не к границе — к самому Северу. Вся арифметика той ночи, голова, закрытый гроб, три пули, оказывалась вложением, которое предъявлено к оплате не им.
— Я не убивал его, — сказал он сухо, — для того, чтобы через месяц отдать Юнги его кресло.
— Я не говорил, что он просит кресло. Я сказал, о чём он говорит.
Тишина встала между ними, и в ней капала вода. Капля. Ещё капля. Свиток над Намджуном желтел цветом слабого чая: 忍, терпение, то, что делают люди, когда ждут.
— Он хочет тебя.
Тэхен не поднял головы. Он смотрел на доски у своего ботинка и сказал это так, как говорят, что за окном снег: не вопрос, не мнение. Чимин повернулся.
— Что?
— Не Север. — Тэхен всё ещё смотрел в пол. — Тебя. Север без тебя ему бесполезен.
Слова упали в комнату — маленькие, простые . Внутри у Чимина что-то произошло раньше, чем он успел это остановить. Не мысль: температура. Как будто в груди, где всё утро стоял вчерашний, отцовский холод, зажёгся жёлтый круг — тот самый: диван, лампа, дом, куда нельзя, — и в круге стало светло. Нужен. Человек, который не верил словам, у которого было всё, что берётся силой, и всё, что покупается верностью, шёл к нему. Не мимо, не через, а к нему. Что-то в Чимине поднялось навстречу этой мысли — лёгкое, жадное, мальчишеское, азарт того, кому впервые дали сдать карты за взрослым столом. Он почувствовал, как уголок рта тянется вверх, и не сразу понял, что смотрит на ту самую пепельницу, которой не касался, и что она тоже смотрит на него.
Вторая мысль уже собиралась — он слышал её, как слышат шаги на лестнице, — но Намджун оказался быстрее.
— Чимин.
Тихо, ровно, так называют человека, стоящего у края. Чимин резко повернул к нему голову. Намджун смотрел не ему в лицо — на его руки, и Чимин, проследив за взглядом, увидел, что пальцы, которые вчера лежали на столе ровно, теперь держатся за его край.
— Ему нужен Север, — отчеканил Намджун. Без жестокости и без пощады, как говорят тому, кому не дают шагнуть. — А не ты.
Чимин разжал пальцы. Один за другим, как разжимают то, что не имеешь права держать. Жёлтый круг погас так же быстро, как зажёгся, и на его месте стало ровно и пусто — отцовски. Он вернул лицо на место, как возвращают на полку вещь, которую чуть не уронили.
— Давайте подумаем, почему он всё-таки идёт на Север, — сказал Чимин и вздохнул. Он начинал уставать: от политики и от того, что каждое слово в этой комнате оказывалось дверью, за которой стояла следующая.
— Яснее ясного, если ты включишь свой мозг, — сказал Тэхен. Всё тем же ровным голосом.
Чимин скрипнул челюстью. Под столом Намджун сжал его локоть — коротко, крепко, так придерживают человека на скользком. Тэхен будто ничего не видел. Он никогда не смотрел туда, куда смотрели остальные, и оттого всегда знал больше.
— Я думаю, ты не настолько туп, чтобы не понимать, почему Юнги выбрал именно Сеул. Не Токио, к примеру. И не Америку. Они сбежали с Севера — и остались в Сеуле, откуда до Северной Кореи почти рукой подать.
Намджун кивнул.
— Он прав в вопросе, — сказал он. — Первая — Япония. Больше полумиллиона корейцев, свой язык, свой рис, свои лавки. На бумаге лучшее место, чтобы затеряться. — Усмешка. — Но там же живёт Чхонрён. Он держит школы, кредитные кассы, газеты, и он же значится в Пхеньяне как представительство: у Пхеньяна в Японии нет посольства, и кто-то должен его заменять. Он знает в общине каждого. Придёт новичок без родни и без прошлого — его заметят в первую неделю, и в ту же неделю кто-нибудь заплатит, чтобы выяснить, кто он. Уйти к японским корейцам значило бы добровольно войти в комнату, где у Пхеньяна есть и уши, и деньги, и привычные пути.
— Америка? — Чимин потёр переносицу. — Дальше от Пхеньяна места нет.
— Дальше нет. И Америка любит беглецов. — Намджун слегка склонил голову. — Но не даром. Чтобы въехать, нужны бумаги, а бумаги у них могли быть только южные: паспорт, справка, чьё-то поручительство. Значит, сначала нужно стать южнокорейцами — на бумаге, то есть пройти через каждую канцелярию, где на них заведут папку. А папка на двух молодых людей, из которых один сын Вождя, а другой сын генерала, — уже не папка. Это дело, которое передают наверх. Их допросит южная разведка, потом ими займутся американцы, потом их покажут журналистам: живой довод в чужом споре. Двое, которые хотели исчезнуть, стали бы политикой.
— Остаётся Сеул. — Голос Намджуна не изменился, но Чимин уловил в нём то, что слышал редко: удовольствие от хорошо собранного аргумента. — Он выглядит хуже всех. Юг боится Севера до сих пор, шестьдесят восьмой здесь помнят. Антикоммунизм — религия, а северянин без бумаг — грех. Раскрыться первому попавшемуся чиновнику значило бы то же самое, что раскрыться в Америке. Только он и не собирался раскрываться. — Пауза. — Он пришёл не к государству. Он пришёл к Пэ Сонмуну.
Мёртвого владельца Юга Намджун назвал негромко, как называют вещь, вес которой известен всем в комнате.
— Пэ тридцать лет делал всё чисто. Государство знало об его хозяйстве ровно то, что Пэ позволял ему знать: ни одной громкой истории, ни одной строчки в газете. Такому человеку можно принести двоих беглецов без бумаг, и они растворятся, не оставив в архивах ни следа. — Он чуть повёл плечом. — Пэ дал Юнги власть, чтобы защитить его. Другой защиты люди вроде Пэ давать не умеют.
Он помолчал.
— Токио и Америка дают расстояние. Сеул даёт власть. Расстояние — это чужая защита: тебя прячет то, что лежит между тобой и врагом. Власть — своя. А тот, кто строит стену, рано или поздно начинает решать, кого в неё впускать.
Чимин понял, к чему он ведёт, раньше, чем Намджун договорил, и отвернулся к свитку. Тэхен поднял глаза. Впервые за все время — на Чимина. Он сидел на полу у стены, там, где сидят вещи, принадлежащие дому, и Чимин вдруг понял, что говорит он не только о Юнги.
— Он не хочет, чтобы их спасло государство, — сказал Тэхен. — Потому что государство уже было хозяином всей их жизни. — Пауза. — Юнги выбирал не самое безопасное место. Он выбирал единственное место, где однажды сможет сам отвечать за их безопасность. А для этого, ему нужен весь город целиком.
1975, January 17, 21:08, Итэвон
Бутылки стояли в ровный ряд. Чонгук смотрел на них уже минут двадцать: на стеклянные плечи, на английские этикетки, на янтарь, который цвёл в свете лампы над стойкой сразу тремя оттенками. Половина этих бутылок пришла в бар не через таможню. Заведение теперь принадлежало Юнги, как и все заведения Итэвона: главной улицы и всех переулков, что карабкались от неё вверх по склону, района не совсем корейского, где по вечерам английскую речь слышали чаще родной. Юнги отдал район ему. Не в собственность — в управление. Разница была тонкой, и оба понимали её без слов.
Он пил виски и думал о поставке. Через неделю из порта придёт груз, и надо, чтобы каждый — каждый бар, каждая лавка, каждый человек, ждущий свою долю, — получил своё в срок, минута в минуту: в этом городе не прощали задержек, потому что задержка была первой строкой, по которой читали, кто слаб. Он выстраивал маршрут в голове, как выстраивают бутылки: склад, машины, коридоры между патрулями, время до комендантского часа. До полуночи оставалось меньше трёх часов. После неё Сеул запирался на замок, и всякий, кто оставался на улице, переставал быть человеком и становился нарушением.
За окном мокрая брусчатка отражала жёлтые окна, и поперёк улицы всё ещё висел баннер «Новый Сеул. 1974»: год кончился, а его так и не сняли. На холме за крышами горел огонь башни на Намсане.
Он почувствовал как сначала оборвался разговор у окна — корейский, — и следом, с секундным опозданием, английский, дожив по инерции: американцы, которым здесь никто ничего не объяснял, замолчали вместе со всеми, потому что замолчали все остальные, и в этом была вся арифметика. Музыка играла. Её просто перестали слышать. Бармен, стоявший напротив, замер с полотенцем в руке, Чонгук понял, ещё не обернувшись, что происходит.
Потом на плечо легла рука. Он повернул голову. Юнги опустился на стул рядом, у стойки, — в чёрном, с влажными от улицы волосами, один. Хосока с ним не было, и Чонгук отметил это, как отмечают пропавшую с полки вещь.
— Господин Мин, выпить что-нибудь желаете? — Бармен оказался перед ними почти бегом, переминаясь с ноги на ногу, как школьник у доски.
Юнги посмотрел на стакан Чонгука и кивнул.
— То же, что моему другу.
Бармен кивнул в ответ, бросив быстрый взгляд на стакан Чонгука: определить, что тот пьёт. Чонгук услышал слово «друг» и увидел, как оно прошло по комнате: за спинами, у окна, за столами — мгновенная перестановка, как перестановка фигур на доске, когда одной из них добавили клеток. Юнги не тратил слов вхолостую.
— Ты в порядке? — спросил Юнги.
Спокойно, негромко, глядя не в глаза, а на серьги в ушах, на линию скулы и цепочку с квадратным кулоном, на край рисунка над ключицей, выглядывавший из ворота, — так смотрят на вещь, проверяя, цела ли. Чонгук слабо улыбнулся. Он обожал этот вопрос: такой простой, что на него нельзя было ответить ничем, кроме правды, — и тепло разлилось от груди к пальцам, глупое, ненужное, не имеющее ни малейшего отношения ни к логистике, ни к комендантскому часу. Никто в его жизни не спрашивал этого так, чтобы ответ был важнее слов. Он слабо кивнул и посмотрел на Юнги.
— У нас проблемы? Почему ты пришёл?
«Ты». Полгода назад он не посмел бы. Теперь говорил это при баре, при американцах, при всей комнате — и небо не падало. Он любил эту неформальность, как любят вещь, за которую заплатили не деньгами: она казалась ему новой формой доверия между ними, и он её берёг.
Бармен поставил стакан перед Юнги, налил, подлил Чонгуку — бесшумно, не пролив ни капли, — и отступил на два шага к стеллажу, где стал невидимым. Юнги взял стакан, отпил глоток и посмотрел прямо перед собой — на ровный ряд бутылок. Чонгуку показалось, что он считает.
— Я пришёл поговорить с тобой.
Чонгук кивнул, давая ему время.

Юнги сделал глоток и посмотрел на Чонгука.
— Я ценю то, как ты работаешь и что делаешь для меня. Поэтому я пришёл дать тебе выбор.
Чонгук нахмурился. Слова дошли до него по отдельности, каждое само по себе, и не сложились. Почему-то он на секунду испугался — глупо, по-звериному, как пугаются шороха в доме, где всё вроде бы на месте, — что Юнги пришёл прогнать его. Взгляд заметался от глаз Юнги к его рту и обратно. Чонгук сглотнул.
— Надеюсь, ты не пришёл пустить мне пулю в лоб.
Юнги улыбнулся. По-мальчишески, широко, так, что открылись десны, и Чонгук завис на этой улыбке: он никогда не мог к ней привыкнуть — к тому, что человек, которого весь город называл ножом, умеет улыбаться так, будто ему пятнадцать.
— Я сказал: дать тебе выбор.
Он поднял руку и запустил её Чонгуку в волосы, слегка потормошил — как трогают ребенка, которому хотят сказать, что она ни в чём не виноват. Чонгук кивнул, всё так же глядя ему прямо в глаза.
— Я думаю, ты и сам знаешь, что осведомлён не обо всём, что сейчас происходит.
Чонгук кивнул, не отводя взгляда. Он знал. Так знают, что в комнате не хватает стула, — не видя пустого места, а по тому, как расставлена остальная мебель. Юнги улыбнулся ему мягче.
— Выпей хоть глоток. Я не собираюсь тебя убивать, прогонять или отчитывать.
Чонгук фыркнул, отвёл взгляд и взял стакан. Сделал глоток. Он не был терпеливым человеком, и эта тишина, в которой Юнги подбирал слова, раздражала его сильнее любой правды. На другом конце стойки бармен протирал один и тот же стакан уже четвёртую минуту.
— Пак Гванхо, — сказал он.
Юнги кивнул, глядя на ровный ряд бутылок.
— Есть информация, которую узнали северные. И заплатили за неё такую цену. — Пауза. — Пэ Сонмун также заплатил за это жизнью.
Чонгук схватил Юнги за плечо и наклонился к нему, так близко, что почувствовал запах улицы в его волосах.
— Здесь много ушей. Нам надо поговорить в закрытом месте.
Юнги улыбнулся и сделал глоток.
— Это твой ответ?
Чонгук посмотрел на него почти обиженно.
— Конечно! — зашипел он. — Я хочу знать всё.
Юнги улыбнулся ему грустно. Мальчишество с его лица сошло, как сходит краска, и осталось то, что под ним.
— Это может изменить твоё мнение обо мне или о Хосоке. Это может стоить тебе жизни, Чонгуки. Я даю тебе выбор: знать или проглотить.
Чонгук встал. Достал деньги, бросил на стойку — за себя и за Юнги — и сказал:
— Пошли.
Юнги посмотрел на деньги. Потом — в спину Чонгука, которая уже уходила к двери: широкая, в чёрной куртке, спина человека, который вырос. Мальчик заплатил за двоих. Маленький жест, как ставят на стол ладонь: моё, я отвечаю. Оставить эти деньги лежать было нельзя. Принять — тоже. Юнги взял купюры, потянулся за кошельком и вынул оттуда чуть больше, чем лежало, и положил на стойку. Пусть бармен держит рот закрытым. Ровно столько, чтобы он запомнил щедрость, а не разговор. Потом достал из кошелька ещё и свернул всё вместе с тем, что оставил Чонгук.
На улице было сыро. Двое у двери отошли на два шага, освободив стену. Чонгук стоял под козырьком, в жёлтом свете окна, и курил — коротко, жадно, не глядя ни на кого, как курят люди, которым надо куда-то деть руки. Дым уходил вверх и рвался о холод. Юнги подошёл. Аккуратно, так, чтобы тот заметил не сразу, засунул свёрнутые деньги ему в карман, к сигаретам. Он заплатит за этот стакан виски сам.
Они пошли вдоль улицы. Люди расступались, стоило им увидеть Юнги: сначала те, кто стоял у дверей, потом те, кто шёл навстречу, — волна тишины бежала впереди по тротуару, и торговка каштанами у фонаря накрыла жаровню тряпкой, будто её застали за чем-то, что не хотела показывать. Американские солдаты, которые ничего не знали, всё равно отступили к стене: они учуяли то, что не нуждалось в переводе.
— Я слышал, ты переехал в новую квартиру, — сказал Юнги, не поворачивая головы. — Я мало тебе плачу?
Чонгук резко повернул к нему голову.
— Я не говорил, что ты мне мало платишь.
Юнги пожал плечами.
— Ты обменял каморку на маленькую квартиру в дыре.
Чонгук тоже пожал плечами.
— Пока это единственное, что я могу себе позволить.
— Я мало тебе плачу? — переспросил Юнги. Тем же ровным голосом, каким спрашивают дважды, когда хотят убедиться, что ответ не изменится.
— Да закрой ты уже свой рот, господин Мин Юнги. Достаточно ты мне платишь.
Юнги засмеялся. Коротко, по-настоящему, глядя на мальчишку сбоку, парень, шедший им навстречу, услышал этот смех и споткнулся: в Итэвоне не привыкли слышать, как смеётся Мин Юнги.
— Где тогда деньги?
Чонгук опустил голову и стал смотреть на свои ботинки и мокрый асфальт. Снег начинал таять, превращаясь в слякоть, и в каждой луже плавал по куску жёлтого окна.
— Ну… я сделал татуировки. Пирсинги. И вообще… купил оружие. И больше не хочу пить пиво. — Он помолчал. — Ещё я купил турку. И кофе. Дорогое.
Юнги улыбался, глядя на него. Про турку он не сказал ни слова: улыбка сказала всё, и Чонгук почувствовал, как уши у него горят на холоде. Юнги свернул за угол, не оборачиваясь, бросил:
— Веди меня в свою дыру.
Чонгук обиженно глянул ему в спину, развернулся на сто восемьдесят градусов и пошёл в другую сторону — к проспекту, где ловят машины. Он встал на обочине и поднял руку. Раньше он ходил пешком. Теперь он мог позволить себе и такси.
Они сели молча. Таксист нервно поглядывал в зеркало заднего вида. Поэтому Чонгук решил доехать молча, чтобы не добавлять нервов очередному человеку. У дома он потянулся к карману. Юнги уже вышел и стоял на тротуаре, засунув руки в карманы, разглядывая подъезд. В кармане лежала только пачка сигарет. Чонгук знал, что денег там не должно быть. Он поднял глаза на водителя: тот смотрел на купюру в своих пальцах, крупнее, чем стоила вся поездка, и на лице у него была та растерянность, какая бывает у людей, которым переплатили и не объяснили за что.
Чонгук улыбнулся, качая головой, и без слов протянул водителю ещё одну — из своих.
Он вышел из машины и вдохнул сырой холодный воздух до самого дна, как вдыхают перед прыжком в воду, — не зная ещё, зачем, — и пошёл к подъезду. Юнги шёл следом. Лестница была узкая, на площадках пахло жареной рыбой и чужим телевизором. Чонгук слышал за спиной ровные шаги, ни разу не сбившиеся ни на одном пролёте. Пятый этаж. Ключ лёг в замок туго: несколько ночей — слишком мало, чтобы замок привык. Он открыл дверь и отступил, пропуская Юнги вперёд.
Юнги встал на пороге, оглядел комнату, окно, дверь, расстояние между ними, и начал разуваться. Почему-то Чонгука это рассмешило. Хозяин половины Сеула стоял в чужой дыре и разувался, чтобы не пачкать пол. Он хихикнул — коротко, в кулак, надеясь, что тот не услышит. Разулся сам и пошёл на кухню, которая была и спальней, и гостиной: здесь вообще была одна комната. Зато в ней было тепло, пол под ногами отдавал жар, как нагретый камень, и пахло краской, которая так и не выветрилась.
Он заметил, что Юнги смотрит на кожанку, висевшую у входа. Старая, потёртая, выцветшая на швах. Та самая, в которой Чонгук впервые вошёл в его дом. Юнги ничего не сказал. Он задержал взгляд на ней ровно на столько, на сколько задерживают взгляд на вещи, о которой всё понятно.
— Виски или кофе? — спросил Чонгук.
Юнги прошёл на кухню, снимая пальто. На плите стояла турка — новая, блестящая, ни разу не подгоревшая.
— Виски.
Чонгук кивнул и налил в два стакана. Юнги принял свой, оперся бедром о стол и сказал:
— Задай мне вопрос, на который никто не знает ответа.
Чонгук склонил голову, глядя в чёрные глаза напротив. Он думал об этом два дня: не как о вопросе, а как о дыре в счёте, которую видишь, а заполнить нечем. Вопрос был один.
— Откуда вы приехали?
Юнги вздохнул и сделал глоток.
— Мы с Хоби беженцы из Северной Кореи.
Чонгук подавился виски и закашлялся — громко, до слёз. Юнги дал ему время. Ждал, держа стакан, как держат вещь, которую не собираются ставить на стол раньше времени.
— Как вы… точнее, как так получилось… точнее, почему никто…
Юнги засмеялся, перебивая:
— Чонгуки, это долгая история. Но мы беженцы, и, наверное, тебе важнее знать, что мы не простые беженцы. — Он поставил стакан на стол. — Как много ты знаешь о Северной Корее?
Чонгук задумался.
— Мало. Ну… президент там сейчас Ким Ир Сен, вроде. И жёсткая диктатура.
Юнги кивнул.
— В Северной Корее большую роль играет сонбун. — Он сказал это ровно, как называют статью закона. — Это то, кем ты родился. Не то, кем ты стал. Там записано, кем были твой отец, твой дед, твои дядья: рабочим, беднейшим крестьянином, партизаном, помещиком, тем, кто служил японцам или ушёл на юг. Записи бывают чистые, шаткие и чёрные. Чистая даёт город, институт, партию. Чёрная — рудник и глухую деревню, и для твоих детей тоже. Из записи нельзя выйти. — Он помолчал. — На самом верху стоят те, кто воевал рядом с ним в партизанах. Так вот: я сын генерала, и министра обороны Северной Кореи. Запись чище некуда. А Хосок…
— КТО ТЫ!? — перебил Чонгук.
Юнги скривился.
— Не преувеличивай…
— Я не преувеличиваю, тебя, прости господи, убьют!
Юнги закатил глаза.
— Хоби — сын Ким Ир Сена.
Чонгук не понял.
— Какого Ким Ир Сена?
Юнги закусил губу, чтобы не засмеяться.
— Ты только что сказал, что знаешь, как зовут президента.
Чонгук опустил руку со стаканом, и виски вылился на пол. Он стоял с огромными глазами и смотрел на Юнги.
— Того самого Ким Ир Сена?
Юнги кивнул.
— Того самого.
— Вы идиоты?! Америка кончилась? Япония утонула? Почему, блять, Сеул?
— Потому что можно бесконечно искать место, где тебя не найдут, — сказал Юнги. Спокойно, как говорят то, что давно решено и больше не болит. — А можно построить место, куда за тобой не придут.
Чонгук не ответил. Он опустил взгляд на свои ноги и на виски, растёкшееся по полу: стакан выскользнул и лопнул о доски, осколки лежали в луже, поблёскивая. Пол был горячий, и виски начало пахнуть — остро, сладко, на всю комнату. Он присел убрать за собой. Так проще: когда руки заняты, голова может думать о чём-то одном.
Голова выбрала Тэхёна. Мысль пришла сама, непрошеная, и он не успел её остановить. Его расстраивала не она — то, как ловко она вставала на место. Тэхён сказал «нет». Юнги дал ему выбор. Тэхён северный. Он не знает, что это такое, — выбор. Он решил за него, стоит тому знать или нет. В глубине души, там, где Чонгук бывал редко, он надеялся, что Тэхёну просто запретили говорить. Что это не решение — приказ. Что это разные вещи, и вторая простительна.
Юнги смотрел на его макушку сверху.
— Ты в порядке?
Чонгук улыбнулся в пол.
— Я-то в порядке. — Он собрал последний осколок, встал с ними в ладонях и поднял глаза. — Что мне делать, чтобы защитить вас?
Юнги засмеялся. Искренне, громко, придерживаясь за стол, — так, что смех ударился о тонкие стены и вернулся. Почему-то именно в этой дыре, с горячим полом и краской, которая не выветрилась, он был хоть немножечко, но свободен. Он полюбил этого мальчишку так быстро — и так за него боялся. Это было ему не свойственно. Он наживал себе слабости, которые могли его убить: он знал это лучше, чем кто-либо, знал, как считают такие вещи по ту сторону стола. Но смотрел на мальчонку с осколками в ладонях и думал лишь о том, что эта дворняжка стала для него младшим братом.
— Если я скажу, что мне нужно, чтобы ты переехал ко мне, ты согласишься?
Чонгук ответил без раздумий:
— Да.
— Собирайся.
1975, January 19, 21:30, Букчхон
Договор Намджун понимал как задачу с двумя неизвестными. Первое: чего хочет Юнги. Это он выяснил ещё утром: город целиком. Второе: сколько от этого города Юнги уже держит в руках. Именно это Намджун собирался узнать.
Он принимал в маленьком кабинете на втором этаже: стол, лампа, шкаф с папками, кофе, который остыл ещё в шесть. Из четверых записавшихся управляющих трое уже ушли, повторив одно и то же, как выученный урок. Последним пришёл господин Мун.
Мун заведовал кассами покойного Чона: залоги, займы под товар, ломбарды по всему Чонно. Он был полный, в дорогом костюме, который сегодня сидел на нём мешком, и всё время держал в руках шляпу, будто она могла убежать. Он сел на самый край стула.
— Господин Ким, я пришёл спросить о нашем положении, — сказал Мун.
— Слушаю.
— Господин Пак объявил, что будет договор. С Югом. — Он сглотнул. — Мы люди маленькие. Мы хотим знать, что станет с нашим положением, если договор состоится.
Намджун ответил так, как отвечал бы на его месте любой юрист, у которого нет ответа: никаких решений не принято, господин Пак ценит тех, кто пришёл первым, положение людей, которые служат верно, не пострадает. Мун кивал на каждое слово и, кажется, не слышал ни одного.
— Господин Мун, — сказал Намджун, когда тот закончил кивать, — позвольте другой вопрос. Ваши лавочники довольны?
Шляпа в руках у Муна остановилась.
— Лавочники…
— Те, что берут у вас под залог. Как у них дела?
— Два перестали брать, — сказал Мун тихо. — За последние три дня. Раньше товар шёл к нам окружным путём: из Пусана, на грузовиках, три дня, и вторую долю отдавали посреднику. Порт-то закрыт, сами знаете. Лавочнику надо было держать полки, он приходил к нам, брал под залог, потом отдавал. Теперь товар приходит за день. Полки держать не надо. — Он развёл руками. — Займы не нужны, господин Ким.
— Почему товар приходит за день?
— Они… перешли. К южным курьерам. Те возят прямо из Инчхона. Я не переводил! — Мун почти вскрикнул. — Они сами. Им сказали, что так быстрее и что не надо платить посреднику вторую долю. Я не знаю, кто сказал.
Он полез в портфель и достал накладную, смятую, с жирным пятном в углу.
— Вот. Лавка тканей, Тондэмун. Ткань из Осаки, порт Инчхон. Раньше — три дня. Здесь — один.
Намджун взял бумагу. Печать порта была южной: он знал эту печать, четыре круга друг в друге, и знал, чья рука её ставит. Товар северный. Лавочник северный. Печать южная. Порт был закрыт для людей Пака: ни одной северной бумаги он не принимал. Но про лавочников никто не говорил. Юнги нашёл в этой двери щель размером с лавочника.
— И ещё, господин Ким. — Мун понизил голос. — На рынке участок будто закрыл глаза. Южные курьеры возят товар, а патруль идёт мимо. Я тридцать лет вижу, кто на рынке кому кланяется. Раньше они кланялись нам. Теперь — никому, но мимо ходят.
— Сколько лавочников перешло?
— Двое. Ещё трое думают. Они не изменяют, господин Ким, — Мун торопливо покачал головой. — Просто… просто быстрее.
— Просто быстрее, — повторил Намджун.
Это была самая страшная фраза, которую он слышал за неделю. Не «мы боимся» и не «нам заплатили». Просто быстрее. Он вернул накладную и наклонился вперёд.
— Господин Мун. Вы хорошо сделали, что пришли. Приносите мне такие накладные каждый день. Мне нужно знать, что происходит на рынке раньше, чем это скажут старики. Господин Пак не забывает тех, кто пришёл первым.
Мун встал. Он поклонился ниже, чем при входе, и на пороге спросил, не оборачиваясь:
— А положение?
— Оно зависит от того, что вы будете приносить через неделю, — сказал Намджун.
Когда шаги затихли, он взял чистый лист и написал три строки.
Порт: закрыт для Севера, но открыт для северных лавочников, которые идут через южных курьеров.
Рынок в Тондэмуне: полиция не видит южных курьеров.
Лавочники: перешли сами.
Третью он подчеркнул. Полицию можно купить или запугать, курьеров перехватить. С людьми, которые сами решили, что так быстрее, сделать нельзя ничего: нельзя расстрелять то, что всем удобно. До переговоров оставалась неделя. Договор, который они собирались обсуждать, уже действовал. Не на бумаге — на рынке.
1942, July 22, 09:00, Вятское
Их построили на плацу в семь утра, и к девяти строй стоял так ровно, что казался вычерченным. Ок Сун стояла с женщинами у края, на утоптанной земле, где разрешалось стоять тем, кто не входил в строй, и держала на руках ребёнка: четыре месяца и тринадцать дней, завёрнутый в отцовскую гимнастёрку, которая пахла мылом и оружейным маслом.
Строй был непривычно красив. Четыре батальона, три китайских и один корейский, стояли в новой форме, и эту форму швейная команда перешивала три недели: русская гимнастёрка ложится на корейское плечо плохо, рукава приходилось убирать на два пальца, петлицы пришивать заново, по одной, при лампе, до рассвета. Ок Сун знала каждый шов в этом строю. Мужа она нашла с шестого взгляда, по осанке: он стоял так, как стоят люди, которые всю жизнь ждали, чтобы им приказали встать ровно, и вот им приказали.
Перед строем читали приказ: сначала по-русски, потом по-китайски, потом по-корейски, и каждый язык проходил по рядам как волна, задерживаясь на своих. Бригада. Отдельная стрелковая, восемьдесят восьмая. В бумагах она значилась учебной: учить разрешалось всякому, даже по договору о нейтралитете, а Токио, которому был не нужен повод, повода не получал. Учили, впрочем, не для учений. Командовал бригадой китаец, невысокий, в очках, с лицом человека, которого партия много лет заставляла читать больше, чем спать. Корейский батальон принял молодой командир, тот самый, чей мальчик кричал за стеной в ту ночь, когда родился её сын.
Знамя вынесли последним. Красное, шёлковое, тяжёлое от вышивки, оно шло над плацем медленно, как несут воду в полном ведре. Ребёнок на её руках смотрел на него не мигая. Он смотрел на всё так, будто проверял: ровно ли повешено, сходятся ли швы.
Ок Сун слушала цифры. Около полутора тысяч человек. Они были сосчитаны, поставлены в ряды, снабжены хлебом и оружием, и от этого ей стало странно спокойно и странно холодно, как бывает, когда тебя наконец записали, и ты не знаешь, во что.
1942, August 14, 02:20, Вятское
Он ушёл ночью. Так уходили теперь всегда. Она проснулась от того, что нары перестали скрипеть, и не открыла глаз. Слышала, как он одевается в темноте, привычно, по порядку, обмотки, ремень, сапоги, слышала, как снимает с гвоздя вещмешок. Слышала, как он остановился. Потом рука, тяжёлая, шершавая, осторожно легла на маленькую голову у стены, ненадолго, на три удара сердца. Она считала. Она всегда считала.
В бумагах это называлось командировкой. Шестеро из корейского батальона, лучшие ходоки, те, что знали Маньчжурию не по картам. Они уходили по ночам к Амуру и переходили его там, где реку не охраняли ни советские пограничники, ни японские, собирали то, что можно собрать за неделю, и возвращались до того, как кто-нибудь успевал спросить, где они были. Договор о нейтралитете действовал. Если границу никто не пересекал, договор оставался цел.
Она считала дни. Их было девятнадцать.
1943, February 3, 06:00, Вятское
Радио в лагере было одно: чёрная бумажная тарелка на стене в бараке связи, которую включали утром и вечером, когда Москва читала сводки. Женщины ходили слушать по очереди, с детьми на руках, и стояли в дверях: внутрь пускали тех, кто понимал по-русски. Ок Сун понимала половину слов и догадывалась о второй половине.
В шесть утра голос из тарелки, ровный и медленный, как всегда, когда сообщают то, что хотят, чтобы запомнили, прочёл итоговую сводку: под Сталинградом окружённая группировка немецких войск уничтожена. Слова ложились одно на другое, тяжёлые, как кирпичи на раствор. Красноармейцы у стены не сказали ничего. Один сел на пол. Другой снял шапку и держал её в руках так долго, что она смялась. Китайцы закричали. Корейцы молчали и считали.
Считали они не убитых. Считали то, что теперь сдвинулось. Пока Германия стояла под Москвой и на Волге, Москва боялась войны на два фронта и держала Японию за столом переговоров, как держат за столом опасного соседа. Теперь ей было чем ответить. В Кремле перестали говорить о Японии осторожно, и это нельзя было ни услышать, ни прочесть, но лагерь чувствовал это, как чувствуют изменение ветра: кожей. Ответ «не сейчас», который они знали два года, впервые начал превращаться в «когда».
Мальчик на её руках, которому не было и одиннадцати месяцев, слушал тарелку с тем же выражением, с каким слушал всё на свете: не понимая слов, он понимал, что произошло что-то, что придётся запомнить.
1944, March 9, 15:40, Вятское
В день, когда ему исполнилось два года, отца не было. Он ушёл в феврале, в командировку, и должен был вернуться, когда вернётся; так теперь говорили об уходящих, чтобы не говорить сроков. Ок Сун выменяла в селе кусок сахара и завернула его в чистую тряпицу. Больше подарков у них не было.
Снег уже оседал, серый, крупитчатый, с чёрными проталинами у стен. Мальчик стоял на плацу, у края, где дети играли, пока взрослые учились воевать, и держал сахар обеими руками. К нему подошёл мальчик из соседнего барака, на три недели старше, круглый, шумный, привыкший, что ему уступают: сын командира. Он посмотрел на сахар и протянул руку.

Юнги не отдал и не отступил. Он смотрел. Смотрел долго, как смотрят на камень, у которого хотят узнать, что под ним, и второй мальчик, сначала уверенный, начал терять уверенность: ему смотрели не в глаза, а сквозь. Юнги дал ему забрать. Он проверил и решил, что этот кусок не стоит того, чтобы его удерживать.
— Юра! — крикнула от крыльца фельдшерица Антонина, с ведром в руках. — Юра, я кому говорю, не лезь в лужу!
Оба мальчика обернулись. Антонина остановилась, поставила ведро, посмотрела на одного, потом на другого и рассмеялась, громко, на весь двор:
— Тьфу ты, Господи. Двух Юр на один двор наградил.
Ок Сун не рассмеялась. Она стояла и смотрела на два детских затылка, чёрных, коротко остриженных, повёрнутых к ней одинаково. У обоих было одно имя, данное чужими, для чужих. Один из них вырастет в имя, которое станут произносить шёпотом. Другой в человека, на которого перестанут смотреть. Этого она не знала. Она знала только, что в тетради комиссара он Юра, а под подкладкой мужниной гимнастёрки, которая сейчас лежала на другом берегу реки, у него другое имя. И что откликаться он будет на оба.
1944, October 12, 07:20, Вятское
Это случилось осенью, на утреннем построении. Он стоял за проволокой плаца, маленький, в отцовской шапке, надвинутой на глаза, и смотрел, как взвод рассчитывается на первый-второй. Команда шла по цепочке, отрывисто, как удары по железу: «Первый! Второй! Первый! Второй!» Двадцать четыре человека, двенадцать пар. Последний в строю был двадцать пятым, стоял один и отчеканил «Первый!», а пары у него не оказалось.
В этой паузе над плацем прозвучал тонкий, чистый, серьёзный голос:
— Второй.
Строй не шевельнулся. Сержант медленно повернул голову. Потом двадцать пять человек засмеялись: коротко, сдержанно, в полный голос, и смех этот прошёл по ряду, как ветер по траве. Сержант отдал ребёнку честь. Мальчик стоял, не улыбаясь, в шапке, которая закрывала ему половину лица, и Ок Сун, стоявшая у забора с бельём, услышала в собственных ушах звук, похожий на стук.

Ему было два года и семь месяцев. Первым русским словом, которое он сказал при людях, было число.
1944, December 3, 11:30, Вятское
Окно в комнате комиссара разбилось в полдень, коротко и звонко, как ломается сосулька. Осколки упали внутрь, и внутри кто-то ахнул. Во дворе у стены стояли двое мальчиков. Старший держал в руке обломок льдины. Младший стоял рядом, на шаг сзади.
Комиссар вышел без шапки, в расстёгнутом кителе, красный, и следом за ним фельдшерица Антонина с полотенцем в руках. Он посмотрел на лёд в руке старшего, на окно, снова на лёд. Старший, круглый, шумный, тот, что в марте отнял сахар, побледнел так, что стало видно, как оттопыриваются у него уши. Он открыл рот и не сказал ничего: он был сыном командира, и всё это происходило при людях.
— Я, — сказал младший.
Голос был тонкий, чистый, серьёзный, тот же, что осенью произнёс «второй». Комиссар замер. Антонина хмыкнула. Оба взрослых знали, кто бросил, оба видели льдину. Но ребёнка, который вышел вперёд и сказал «я» ровным голосом, как рапортуют, наказывать было нельзя. Нельзя ругать человека за то, что он подставился сам.
— Ладно, — сказал комиссар и махнул рукой. — Оба в барак.
Они пошли рядом. Старший шёл молча, красный, глядя в снег. У барака он остановился и сказал по-русски, тихо, не поворачивая головы:
— Зачем?
Младший подумал. Он всегда думал, прежде чем отвечать.
— Тебя бы били.
— А тебя не били бы?
— Меня не бьют.
Это была правда. Никто его не бил. Никто на него почти не смотрел. Вот чем он был богат.
Вечером старший пришёл к ним в барак. Он стоял в дверях, боком, как заходят к чужим, и держал что-то в кулаке. Потом разжал руку: тряпица, а в ней кусок сахара, серый, обкусанный с краю. Не тот, что в марте. Но того же размера.
Младший взял. Не поблагодарил: благодарность между ними не была принята ни тогда, ни потом. Они сели рядом на нары и грызли его по очереди, как грызут то, что нельзя есть быстро.
С того дня в лагере стали говорить «Юра-первый» и «Юра-второй». Сначала в шутку, потому что не хватало слов, чтобы их разделить. Потом по привычке. Потом как имена. Ок Сун слышала это и молчала. Она не любила, когда детям присваивают номера: их и так слишком много записывали. Но мальчики, кажется, не возражали. Старший потому, что был первым. Младший потому, что знал: второй тоже нужен.
1945, August 9, 00:50, Вятское
Тарелка заговорила ночью, что было против всех правил: обычно она молчала между часом и шестью. Ок Сун проснулась раньше, чем поняла отчего. Она услышала это по лагерю: по тому, как гасли и зажигались огни, по топоту в коридоре, по голосам, слишком ровным для ночи. В бараке связи читали заявление правительства. Переводчик, охрипший, повторял его по-китайски и по-корейски, фразу за фразой, и слова шли по баракам, как вода по желобу: с завтрашнего дня Советский Союз считает себя в состоянии войны с Японией.
Договор о нейтралитете, подписанный в апреле сорок первого, ещё формально жил. Москва просто перестала считать его достаточной причиной. Четыре года и четыре месяца лагерь ждал этих слов. Оказалось, что их можно прочесть скучным голосом, между сводкой об урожае и сообщением об авиапочте.
Чжэ Ук уже стоял у нар. Одетый, в форме, с вещмешком через плечо: она не слышала, когда он встал.
— Уходишь?
— Ухожу.
— Надолго?
Он посмотрел на неё. Впервые за три года он не сказал «как получится».
— Это не командировка, — сказал он. — Это война.
Слово было простое, короткое, самое обычное из всех, какие знает человеческий язык. Они оба слушали, как оно звучит в бараке. Пять лет они ждали его, а оно оказалось очень тихим.
Юнги проснулся. Он сел на нарах, в рубашке, доходящей ему до колен, и посмотрел на отца тем прямым, проверяющим взглядом, который отец так и не научился выдерживать. Чжэ Ук подошёл и положил руку ему на голову. Не на три удара сердца, как в августе сорок второго. На пять. Ок Сун считала.
1945, August 9, 06:30, Вятское
К рассвету батальон ушёл. Колонна прошла через ворота без песен, только шаги, ровные, короткие, глухие, и потянулись за ней до проволоки женщины и дети, и остановились: дальше нельзя.
Двое мальчиков стояли у одного столба. Каждый держался за свой кусок проволоки, и смотрели они в одну сторону, на дорогу, которая уходила в туман, одинаково: прямо, не мигая, без слёз. Старший, в шапке, съехавшей на затылок. Младший, в отцовской пилотке, надвинутой на брови. За ними в двух шагах стояли две женщины, жена командира и Ок Сун. Они не разговаривали и не смотрели друг на друга. Обе молчали одинаково: как молчат жёны двух мужчин, стоящих в одном строю.
— Наши ушли, — сказал старший по-русски, когда дорога опустела.
Младший кивнул. Так они простояли, пока туман не стал светом. Потом старший повернулся, взял младшего за рукав и повёл к бараку: так водят того, кто давно уже свой. Ок Сун смотрела им вслед. Оно растёт тихо, без звука, и замечаешь его, только когда оно уже выросло.
1945, August 15, 13:00, Вятское
Там, где голос из тарелки не годился, был старик Ю. Он один в лагере понимал по-японски так, как понимают язык, на котором тебя когда-то били: до последнего оттенка. Когда из Москвы передали, что в Токио по радио говорил император, Ю сидел на лавке у барака связи, сложив руки на коленях, и слушал высокий, надтреснутый, ни на что не похожий голос, который тянул слова, как не тянут их даже в молитве.
Лагерь стоял вокруг молча. Женщины с детьми, красноармейцы, китайцы, корейцы: никто не понимал ни слова, все слушали, как слушают чужой похоронный обряд.
— Он говорит, — сказал наконец Ю, не поворачивая головы, — что война шла не так, как хотелось.
Кто-то засмеялся. Смех был короткий, нехороший, похожий на кашель. Потом Ю добавил спокойнее, будто выучил заранее:
— Он говорит, что они прекращают.
Тишина продержалась ещё секунду, две. Потом кто-то закричал: тонко, по-корейски, срывающимся голосом, одно слово, которое тридцать пять лет произносили шёпотом. Теперь его выкрикнули в полный голос, над плацем, не оглядываясь, чтобы проверить, кто слышит.
Корея.
Старый Ю встал. Он не крикнул и не заплакал. Постоял, свернул платок вчетверо и положил его в карман, как кладут вещь, которая ещё понадобится.
Ок Сун стояла с сыном на руках и не могла понять, что чувствует. Ей было двадцать пять лет. Она родилась в Северном Цзяньдао, в доме, где Корея была сказкой, которую рассказывали по вечерам: горы, реки, деревни, которых никто не видел. Дед мужа ушёл оттуда ребёнком, в голодный год. Все они несли в себе страну, в которой ни один не жил. Они собирались домой в место, где никогда не были.
Юнги тронул её за щёку. Ему было три года и пять месяцев.
— Домой? — спросил он по-русски. Он слышал это слово везде: в разговорах красноармейцев, в песнях, в брани.
Она помолчала. Потом ответила по-корейски, честно, единственным способом, который знала:
— Не знаю. Там никто из нас не был.
1945, September 12, 05:00, Вятское
Их увозили на рассвете, на грузовиках, с потушенными фарами: тех, кто входил в корейский батальон. Несколько десятков человек, вещмешки, оружие, тюки с книгами, которые никто в лагере так и не прочёл. Пароход, ждавший их у причала, назывался «Пугачёв»: в честь казака, поднявшего бунт и казнённого в Москве. Название выбирали не они. В этом их положении было что-то старое, как сама история: людей везут домой на судне, названном в честь того, кого тоже когда-то везли.
Впереди шёл командир батальона, капитан Красной армии Ким Ир Сен. Это имя лагерь знал давно, но весило оно в лагере немного: комбат, каких в бригаде было четыре. Он шёл ровным шагом, не оглядываясь, как ходят люди, отвыкшие торопиться. За ним, с вещмешком через плечо, шёл Чжэ Ук.
У ворот стояли жёны. Впереди, чуть в стороне от остальных, тонкая женщина с усталым лицом: Ким Чен Сук, жена комбата. Рядом с ней стоял мальчик трёх с половиной лет, в шапке, съехавшей на затылок. В лагерной тетради он был записан Юрием Ирсеновичем Ким: по отчеству, образованному от имени отца, как записывали всех, чьи имена не поддавались русской грамматике. В Корее его будут звать Ким Чен Ир. Ни он, ни его мать в то утро ещё не знали, какое из этих имён окажется настоящим.
Рядом с ним стоял Юнги, в отцовской пилотке, надвинутой на брови. Ему было три года и шесть месяцев. Они ехали не вместе. Их мужей везли первыми, чтобы жёны и дети шли следом, когда за ними придёт другой пароход. Так устроили: сначала люди, которые должны быть на месте, потом те, кто должен на этом месте жить.
Чжэ Ук остановился перед сыном. Положил руку ему на голову. Ок Сун не считала: впервые за все годы она не считала. Рука лежала долго и потом убралась сама, будто её позвали.
— Я туда, — сказал отец.
— Знаю, — сказал Юнги по-русски.
На секунду Чжэ Ук улыбнулся. Потом повернулся и пошёл к грузовику. Второй мальчик, старший, стоял рядом и смотрел вслед своему отцу, не мигая, не помахав. Юнги молча взял его за рукав.
1945, November 26, 07:10, Сонги
Берег показался на рассвете, серый, низкий, без цвета, как рисунок, который забыли раскрасить. Горы. Дымы над крышами. Лодки, вытащенные на гальку, тёмные и странно тихие. Пароход шёл к порту Сонги, на самом севере восточного побережья, и вся палуба, женщины, дети, вещи, стояла у борта, не разговаривая.
Два мальчика стояли впереди, у самого поручня, два затылка рядом. Старший держался за железо руками, младший стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на землю с тем выражением, которое Ок Сун так хорошо знала.
— Это оно? — спросил Юнги по-русски.
— Да.
— Здесь никого нет.
Он был прав. Никого не было. На причале стояла горстка людей, и это были не встречающие, а просто те, кого разбудил гудок парохода: в белых куртках, в белых платках, с лицами, на которых стояло только любопытство. Корейцы. Настоящие. Из страны, о которой ей рассказывали по вечерам. Ок Сун смотрела на них и не узнавала ничего.
По трапу первыми свели мальчиков. Двое молодых офицеров подхватили их, каждый своего, и понесли на спине, чтобы ноги не касались обледеневших досок: странная, почти сказочная процессия, как из старой сказки про двух маленьких князей. Старший смеялся, обхватив офицера за шею. Младший молчал. Он вертел головой, изучал чужой берег с высоты чужой спины, и лицо у него было серьёзное, взрослое, как будто он подписывал бумагу.

Она ступила на землю последней. Земля была такой же, как в Цзяньдао: твёрдая, промёрзшая, с примесью соли. Ок Сун постояла, ожидая, что что-то произойдёт, что земля даст знак, что в груди поднимется то, что должно подниматься в такие минуты. Ничего не произошло. Земля просто держала её.
Старая женщина в белом платке подошла и протянула Юнги, которого уже спустили с чужой спины, рисовую лепёшку. Сказала что-то по-корейски. Ок Сун поняла одно слово из трёх: говор был северный, хамгёнский, чужой. Она родилась в Цзяньдао и вернулась в страну, чей язык ей был знаком только наполовину.
Юнги взял лепёшку, попробовал, подумал.
— Хорошая, — сказал он по-русски. Потом, посмотрев на старуху, повторил по-корейски, старательно, с русским акцентом: — Хорошая.
Старуха засмеялась. Ок Сун машинально приложила палец к губам, как делала всю жизнь, когда кто-то произносил слово «Корея» рядом с чужими. И опустила руку. Она вспомнила, что этого больше не нужно.
1945, December 20, 16:40, Пхеньян
Поезд шёл двое суток, останавливаясь на каждой станции, как останавливаются те, кто не уверен, что дорога ещё существует. Ок Сун сидела у окна, на узкой деревянной лавке, с сыном на коленях, и смотрела, как за стеклом проплывает страна: мосты, которые чинили на ходу, нищие деревни, красные знамёна над станционными зданиями, красноармейцы в шинелях, которые отдавали честь всем подряд. Она не видела ничего знакомого. Она видела только то, что все видят, приехав в город, о котором им рассказывали.
Пхеньян встретил её низким серым небом и запахом угля. На перроне толпились люди в белом, солдаты, чиновники с портфелями, и в этой толпе, у железного столба, стоял человек в шинели с новыми капитанскими погонами, каких в сорок втором году не было ни у кого. Чжэ Ук.
Он подошёл, взял Юнги на руки. Юнги провёл ладонью по его щеке, посмотрел на мокрую ладонь и вытер её о отцовскую шинель.
Им дали дом. Не по выслуге лет: по тому, кто в сентябре стоял рядом с командиром на палубе. Так с первого дня шло это распределение: не по заслугам, а по близости. В квартале на холме, в двух минутах ходьбы от дома, где поселили семью комбата, две комнаты и кухня, пахнущие свежей известью. Ок Сун вошла первой, сняла платок, опустилась на колени и положила ладонь на пол.
Пол был тёплым. Он был тёплым снизу, ровно, как когда-то в доме её детства в Цзяньдао: тепло шло по дымоходам под глиняным полом, и от него нагревалась комната. Она не думала об этом двадцать лет. В лагере были железные печи и нары. Она стояла на коленях и не могла подняться.
— Что там? — спросил Юнги по-русски.
— Пол, — сказала она по-корейски. — Тёплый.
1946, March 14, 20:10, Пхеньян
Бумага пришла в марте, вместе с землёй. За двадцать дней, в марте, по всей северной части страны отобрали землю у помещиков и раздали тем, кто её пахал, и Чжэ Ук приносил по вечерам новости, как приносят чужие подарки: сегодня в уезде столько-то семей, завтра столько-то. Ок Сун слушала и шила. Её отец отдавал помещику половину урожая. Она помнила мякину. Иглу она держала ровно.
Анкету принёс он сам, в кармане шинели, сложенную вчетверо. Плохая бумага, серая, с расплывшимися буквами. На семью, на каждого. Он разложил её на кухонном столе, придавил краем котелка и достал карандаш.
Вопросы шли по порядку, как в описи. Имя. Возраст. Происхождение: «беднейший крестьянин-арендатор». Занятие до сорок пятого года: «партизан». Отец: он писал, не поднимая головы, тем же ровным почерком, которым писал имя на листке курительной бумаги: «расстрелян японцами в 1920 году». Дед: «бежал из Хамгёна в голодный год, поденщик». Прадед. Здесь карандаш остановился. Такой графы в анкете не было, но она мысленно виднелась под последней строкой: как тень, лежащая под предметом.
Ок Сун смотрела из-за его плеча. Три поколения. Записывались не люди, а звенья. Чиновник, который прочтёт эти строки, не увидит ни голода, ни ладони на глазах шестилетнего мальчика, ни котла, который она несла через лёд. Он увидит колонки, и в колонках всё будет чисто.
— Сын, — сказал Чжэ Ук вслух, будто читал. Выписал: — Юнги. Четыре года. Занятий нет.
Он вывел имя корейскими буквами, теми, которые может прочесть любой: без ворот, без государя, без земли. Знаки остались там, где они были: в подкладке гимнастёрки, которую он больше не носил. Юнги сидел под столом с деревянным паровозиком и слушал. Он не поднял головы, когда назвали его имя. Но Ок Сун заметила, что паровозик перестал двигаться.
1946, May 30, 04:20, Пхеньян
Их разбудили ночью: Ок Сун позвали как швею. В доме на холме родился ребёнок, и пелёнок не хватало.
Юнги не остался. Он встал раньше, чем она успела сказать «спи», оделся сам, по-солдатски, и пошёл за ней в темноте через два двора, молча, держа её за подол. В коридоре большого дома их встретил свет и запах: горячей воды, йода, чего-то тёплого и молочного. На полу, прислонившись спиной к стене, сидели двое мальчиков: старший, тот самый Юра-первый, которому было четыре года и три месяца, и младший, двух с половиной лет, толстый, сонный, уронивший голову себе на колени.
— У нас теперь трое, — сказал старший по-русски Юнги, важно, будто объявлял приказ.
Юнги сел рядом. Из-за двери донёсся тонкий крик: тоньше, чем в ту ночь, когда родился он сам, слабее, короче. Потом дверь открылась, и в коридор вышла женщина в белом фартуке с свёртком в руках. Свёрток был маленьким.
Её не остановили. Она наклонилась, чтобы показать: обоим старшим и гостю, который стоял чуть в стороне. Из белой ткани смотрело красное, сморщенное, невозможно маленькое лицо, ещё не знавшее, кому оно принадлежит. Глаза открылись. Они были тёмные, влажные, и ничего не проверяли: смотрели, как смотрят те, у кого пока нечего скрывать.
Юнги подошёл ближе. Он смотрел на младенца тем прямым, изучающим взглядом, которого не выдерживал никто в лагере, ни солдаты, ни командиры. И младенец, впервые в жизни, встретил такой взгляд. Не отвёл глаз.
— Третий, — сказал Юнги по-русски.
Лампа в коридоре стояла у него за спиной, низкая, керосиновая, и когда он наклонился к свёртку, его тень легла на пол: длинная, тонкая, детская. Ок Сун, стоявшая у стены с пелёнками, увидела то, чего не заметил больше никто. Тень дошла до края белой ткани и остановилась. Она не упала на лицо ребёнка и не закрыла ему свет. Она легла рядом, сбоку и чуть позади, так что свет продолжал падать на маленькое лицо, а темнота оставалась с той стороны, откуда мог прийти чужой.
Юнги увидел это тоже. Не тень: то, что нужно сделать. Он отступил на полшага, не назад, а туда, откуда лучше видно, чуть левее, так, чтобы лампа была за ним, а младенец в её свете. И только тогда протянул вперёд руку, осторожно, не касаясь.
Малыш, не разжимая век, сжал его палец. Юнги не отнял руки. Лампа догорала, за окном серело, а тень всё лежала рядом, на полшага позади, там, где ей положено быть. Она не ушла к утру. Она не ушла и потом.

Глава III — 1975, January 22-23, Seoul
Чтобы читать дальше — нужен читательский билет. Он бесплатный.
Получи билет → чтобы оставить комментарий.
Спасибо большое за скорое продолжение этой истории, всегда очень жду обновлений по ней! Восхищаюсь Вашей фантазией, Вашим слогом и оборотами речи. Почти каждое предложение читаю вдумчиво и не торопясь, смакуя, наслаждаясь. Юнги - кремень, всегда поступает как я от не ожидаю. Чимин пулю за него поймал, он его подлечил и оставил на операционном столе, на секунду задержав руку на плече; отца за него убил, а он все равно хочет отобрать Север. Чимин, ❤️мальчик мой❤️, что же надо сделать, чтоб завоевать такого непробиваемого мужчину? Всегда тяжелее тому, кто больше влюблен, он так воодушевился мыслью, что его хочет Юнги, но Намджун быстро опустил его с небес на землю.😩😩😩 Даже Хосок немного прифигел с решений друга. Я оправдываю Юнги тем, что он с Хосоком с самого рождения, и он выбрал его и верен этому выбору, а Чимин недавно появился. Каждый раз обламываюсь вместе с Чимином🥹😮💨. Есть ещё мысль, что Юнги воспользуется чувствами Чимина, чтоб с минимальными потерями и быстрее всего получить Север... История очень очень интересная и не обычная, жду встречи наших героев! Вдохновения Автору!!!!❤️❤️❤️