Paper After Dark
1975, Seoul (2) · глава IV к оглавлению

1975, January 30 - February 10


1975, January 30, 17:24, округи севера


Юнги сказал это в первый же вечер, когда чемодан ещё стоял у двери нераспакованным, а коробка с туркой — на табурете в прихожей, потому что Чонгук не знал, где в этом доме её место. Они ужинали вчетвером. Хосок разливал суп и делал вид, что не слушает, — половник замер над миской Чонгука ровно на то время, которое понадобилось Юнги, чтобы договорить. Юнги хотел, чтобы Чонгук знал Север, как знает Юг. Никто из нас там не был. Они подписали бумаги про город, половину которого не видели.

Feral Angel Waltz
трек к главе
0:000:00

Границы не было. Чонгук ждал её — сам не зная, чего именно: другого асфальта, другого воздуха, взгляда в спину. Он доехал на автобусе до Чонно, девочка-кондуктор в синей форме выкрикивала остановки высоким, простуженным голосом и хлопала ладонью по жестяному боку, когда можно было трогаться, — и он вышел там, где линия на карте Намджуна проходила бы по живым людям, если бы кто-то взялся её провести.

Ничего не изменилось. Тот же дым угольных брикетов стоял над крышами, сизый, горький, лип к горлу. Те же вывески — рис, соевый соус, ремонт часов, чайная на втором этаже с запотевшим окном. Та же старуха несла на голове таз с капустой. Мальчишка-разносчик на велосипеде с тремя этажами коробок на багажнике чуть не сбил его на углу и выругался точно так же, как ругались в Итэвоне.

Черта существовала только в голове. В его голове, в голове Чимина, Юнги, трёх десятков людей, которые подписывали, делили, убивали. Улица о ней ничего не знала.

В первый день он взял себе квадрат между большой улицей и эстакадой — бетонной, серой, гудящей над тем местом, где когда-то текла река. Он шёл медленно, как ходят люди, которым некуда спешить, — руки в карманах, воротник поднят, — и считал. Переулок за аптекой: сорок шагов, потом поворот налево, потом тупик — стена, за стеной двор, во дворе собака. Переулок за чайной: сквозной, выходит к рынку, посередине — узкое место, где двое не разойдутся. Будка полиции на перекрёстке: один человек утром, двое к обеду. Телефон — в табачной лавке, у кассы, хозяин слушает все разговоры, не поднимая головы от газеты. Второй телефон — в аптеке, там не слушает никто, потому что аптекарь глуховат.

Он ничего не записывал. Вечером, лёжа в чужой — теперь своей — комнате в доме Юнги, он закрывал глаза и проходил квадрат заново, от угла до угла, и там, где память спотыкалась, наутро возвращался и проходил ещё раз.

В первый же день, к вечеру, окоченев так, что пальцы в карманах перестали сгибаться, он вышел к рынку. Рынок жил в длинных крытых рядах, под брезентом и жестью, и пах сразу всем: солёной рыбой, кунжутным маслом, мокрой тканью, горелым жиром. Между рядами висели голые лампочки на проводах, и от их жёлтого света всё казалось теплее, чем было. В третьем ряду, у самого поворота, стояла жаровня — широкий чёрный лист железа над углями, — и на нём шипели, пузырясь по краям, толстые лепёшки из тёртых бобов. За жаровней сидела старуха, маленькая, круглая, в трёх кофтах одна на другой и в нарукавниках. Она переворачивала лепёшки плоской лопаткой — быстро, не глядя, как переворачивают то, что делали пятьдесят лет.

Чонгук остановился, потому что пахло так, что остановился бы кто угодно.

— Одну, — сказал он.

Старуха посмотрела на него снизу. На кольцо в губе. На серьгу в ухе. На руки, красные от холода. Потом, не говоря ни слова, выдвинула ногой из-под прилавка перевёрнутое цинковое ведро.

— Сядь. Стоя не едят.

Он сел. Лепёшка обожгла пальцы через газету. Снаружи она хрустела, внутри была мягкой, горячей, с зелёным луком и кусочками свинины. Чонгук ел её торопливо, наклонившись, чтобы ничего не уронить. Старуха смотрела, как он ест, и молчала. Только положила на край жаровни вторую.

— Я не просил, — сказал он с набитым ртом.

— А я не спрашивала.

На второй день он пришёл снова. Квадрат он взял другой — к северу, туда, где улицы сужались и поднимались в гору, а по обе стороны тянулись старые дома под черепичными крышами, с загнутыми вверх углами, с низкими деревянными воротами. Там переулки петляли так, что через десять минут он перестал понимать, где стоит солнце. Он вернулся туда дважды, пока не выучил. Три тупика. Два сквозных прохода, один — через чужой двор, где на верёвке висело бельё, старик сидел на пороге и чистил ножом каштаны. Старик проводил его взглядом. Чонгук кивнул ему. Старик кивнул в ответ.

А вечером — рынок, ведро, лепёшка. Старуху звали Ким. У неё был внук в армии, на границе, где-то под Чхорвоном. Письма от него приходили раз в месяц, короткие, на полстраницы, она носила последнее в кармане фартука и один раз вынула показать — не дала в руки, просто показала издали, какой у внука почерк. Ровный. У неё болело колено, левое, особенно по утрам, особенно когда сыро. Чонгук спросил, почему она тогда стоит тут с шести утра на холоде. Она посмотрела на него как на дурака.

— А кто будет стоять?

Она знала всех. Это он понял на второй день, к концу второй лепёшки. К жаровне подходили люди — и каждого она знала по имени, знала, у кого дочь вышла замуж и за кого, у кого закрылась лавка, кто задолжал, кто женился второй раз, чей сын вернулся из Японии и чем там занимался. Она не сплетничала. Она просто говорила — ровно, между делом, переворачивая лепёшки, — и весь квартал проходил через неё, как вода через решётку.

Чонгук слушал. Он не думал об этом как о работе. Ему нравилось сидеть на её ведре. Ему нравилось, как она ворчит, что он ест слишком быстро. У него никогда не было бабушки — у него вообще никого не было, кроме улицы, — и в этом было что-то, для чего у него не находилось слова, и он не искал. Но где-то в той части головы, которая считала шаги и тупики, ложилось и это: хальмони Ким видит третий ряд, а третий ряд видит весь рынок.

На третий день он пришёл к ней к полудню, потому что утром прошёл ещё один квадрат, восточный, и замёрз там у складов до того, что перестал чувствовать ноги.


1975, February 1, 17:24, Букчхон


Докладывал сборщик из Чонно — немолодой, аккуратный человек, который двадцать лет собирал в квартале деньги в общую кассу и за двадцать лет научился говорить о неприятном так, будто речь идёт о погоде.

— Южный, — сказал он. — Третий день.

Тэхён сидел на полу у стены. С того вечера, как Намджун переехал в дом, за столом их стало двое, и места у стены никто не занимал, кроме него.

— Что делает? — спросил Чимин.

— Ходит.

— Куда?

— Везде. — Сборщик чуть развёл ладонями. — Позавчера — от эстакады до больших ворот. Вчера — наверху, в старых кварталах, где дома с крышами. Сегодня с утра видели у складов. Ничего не берёт. Ни с кем не встречается. Ест на рынке. Разговаривает со стариками.

— С какими стариками?

— Со всеми, господин Пак. Кто с ним заговорит.

Чимин помолчал. Намджун, сидевший рядом, перевернул страницу — у него на коленях лежала папка.

— Как выглядит?

Сборщик на секунду замялся.

— Молодой. Высокий. Кольцо в губе, господин Пак. И в ухе. На руках, говорят, рисунки, но я сам не видел. Люди говорят — вежливый.

Тэхён не пошевелился. Он смотрел на край стола, на тёмное пятно от чашки, которое не отмывалось уже месяц, и считал в нём мелкие светлые точки. Семь. Восемь. Неделю назад он поднялся по лестнице в Итэвоне с кульком мандаринов под пальто, и дверь была не заперта, а за дверью не было ничего. Голые стены. Запах краски. Светлые прямоугольники в пыли там, где стояли коробки. Ни записки, ни слова. Девять.

— Чон Чонгук, — сказал Чимин.

Сборщик поклонился и вышел, в комнате стало слышно, как в печке под полом осыпается прогоревший уголь. Намджун перевернул ещё одну страницу. Потом ещё одну. Чимин повернул голову к стене.

— Тэхён.

— Говори.

— Узнай, какого чёрта Чон Чонгук шляется по Северу.

Он сказал это ровно, как говорил теперь почти всё, — с той новой, выученной неторопливостью, которую Тэхён замечал в нём с середины января и не мог привыкнуть к ней, как не привыкают к чужой походке у знакомого человека.

— Хосоку ничего не грозит. Повода нет. Южному нечего делать на нашей земле, и Мин это знает не хуже меня. — Чимин помолчал. — Если он пришёл смотреть, я хочу знать, на что. Если пришёл говорить — с кем.

Тэхён поднялся. Колени затекли от пола, он не позволил себе поморщиться.

— Привести его сюда?

Чимин посмотрел на него чуть дольше, чем нужно было для ответа. Тэхён не знал, что он видит.

— Нет, — сказал Чимин. — Просто узнай.


1975, February 1, 18:14


Его не пришлось искать. Тэхён вышел из машины у большой улицы и пошёл по кварталу — от лавки к лавке, от чайной к аптеке, — и через двадцать минут понял, что может не спрашивать. Спрашивать было незачем. Город сам говорил ему, где Чонгук.

Табачник, не поднимая головы от газеты, сказал: «А, этот. С кольцом. Утром проходил, сигареты берет у меня». Аптекарь — глуховатый, переспросивший дважды, — сказал, что заходил позавчера за пластырем, палец порезал, вежливый такой, поклонился. Женщина, продававшая носки с лотка у входа на рынок, сказала: «Он у Ким-хальмони, где ему ещё быть», — и сказала так, как говорят о соседском сыне, которого знают с детства.

Три дня. Тэхён шёл между рядами и слышал это в каждом голосе — не страх, не подозрение, не то тяжёлое, осторожное молчание, которым Север двенадцать лет встречал всё, что приходило с Юга. Тепло. Будничное, ничего не стоящее тепло, с каким говорят о человеке, который здесь свой. Три дня. Он, Тэхён, прожил на этих улицах двенадцать лет — и ни одна торговка носками не говорила о нём так.

Рынок встретил его жёлтым светом голых лампочек и таким густым запахом жира и лука, что после морозной улицы на секунду закружилась голова. Под ногами хлюпала талая грязь, смешанная с опилками. Кто-то тащил через проход мешок с рисом, кто-то торговался, кто-то смеялся. Тэхён шёл по середине прохода, и люди расступались перед ним . Пальто черное, шерстяное, длинное, ниже колена, с широкими лацканами. Такие пальто не ходили на этот рынок. Такие пальто сюда присылали.

Третий ряд. Поворот. Жаровня. Он увидел его раньше, чем Чонгук увидел его. Чонгук сидел на перевёрнутом цинковом ведре у самого прилавка, втиснувшись между стеной и мешком с мукой, — колени почти у подбородка, куртка расстёгнута, шарф съехал на одно плечо. В руках у него была лепёшка, завёрнутая в газету, наполовину съеденная, и он говорил что-то старухе за жаровней, помогая себе свободной рукой, — рассказывал, видимо, что-то смешное, потому что старуха смеялась. Смеялась, прикрывая рот ладонью в нарукавнике, мелко, по-девчоночьи, и качала головой.

Кольцо в губе блестело в жёлтом свете. Тэхён отметил его, как отмечал всё. Выход в конце ряда — один, узкий. Второй — через проход у мешков, если сдвинуть их плечом. Двенадцать человек в ряду. Ни один из двенадцати не смотрел на Чонгука так, как смотрят на чужого. Он подошёл и остановился над ведром. Встал так, что тень от лампочки упала Чонгуку на колени.

— Ты что здесь делаешь, Чон Чонгук?

Чонгук поднял голову. Посмотрел на Тэхёна снизу вверх — долго, спокойно, как смотрят на погоду, которая всё-таки испортилась, хотя обещали солнце, — дожевал, не торопясь, и улыбнулся. Ответила старуха.

— А вы чего кричите на него?

Она выпрямилась над жаровней во весь свой небольшой рост, и лопатка в её руке вдруг стала похожа на что-то гораздо более серьёзное, чем лопатка.

— Этот молодой человек третий день у меня лепёшки берёт, — сказала она. — Третий день! Вежливый. Умный. Про внука моего спрашивал. Про колено моё спрашивал — кто про колено спрашивает, скажите мне? Никто не спрашивает. А он спросил. Сидит, ест, никого не трогает. А вы пришли и кричите.

Тэхён не кричал. Он хотел это сказать — и не сказал. Не сказал ничего. Просто почувствовал, как брови сами собой поднимаются вверх, медленно, против его воли, и ничего не мог с ними поделать. Чонгук, глядя на них снизу, улыбнулся шире.

Старуха смерила Тэхёна взглядом — с головы до ног, неторопливо, с таким выражением, с каким на рынке оценивают рыбу, про которую продавец клянётся, что она утренняя. Пальто. Кожаные перчатки. Ботинки, начищенные так, что в них отражалась лампочка, — и уже заляпанные рыночной грязью по самые шнурки. Лицо. Лицо, видимо, её не убедило.

Она вздохнула, как вздыхают над безнадёжным. Сняла с жаровни лепёшку — самую крупную, самую поджаристую, с тёмной хрустящей каймой по краю, — ловко завернула её в газету и, не спрашивая, сунула Тэхёну в руку. Жар прошёл даже сквозь кожу перчатки. Потом наклонилась, пошарила под прилавком и выдвинула ногой второе ведро. Поставила рядом с первым — вплотную.

— Садитесь, — сказала она. — Стоите тут, людям свет загораживаете.

И, не дожидаясь, пошла к другому краю прилавка, где уже ждала женщина с ребёнком, привязанным за спиной, и мужчина в рабочей куртке с пустой кастрюлей в руках.

Тэхён остался стоять с лепёшкой в руке. Он посмотрел на ведро. Ведро было старое, цинковое, помятое с одного бока, словно его когда-то роняли с высоты. По стенкам засохли белые разводы — соль или известь. По краю шла рыжая кайма ржавчины. На дне, которое теперь было верхом, темнело мокрое круглое пятно — от чьей-то кастрюли или от чьих-то штанов. Он посмотрел на своё пальто. Потом снова на ведро.

Чонгук молча жевал рядом и смотрел на него. Тэхён выдохнул. Пар от его дыхания смешался с паром от жаровни и ушёл вверх, к лампочке. Он подобрал полы пальто одной рукой. И сел. Ведро качнулось под ним, скрипнуло и встало. Колени оказались почти вровень с коленями Чонгука — между ними осталось расстояние в ладонь, не больше. От Чонгука пахло морозом, угольным дымом и жареным луком. И ещё чем-то — Тэхён знал чем, знал этот запах лучше, чем свой собственный, этот запах не принадлежал Чонгуку. Ему захотелось встать и уйти, он остался сидеть.

Он развернул газету. Лепёшка была тяжёлая, горячая, золотая по краю, в надломе блестели зелёный лук и тёмные кусочки мяса. Жир проступил сквозь газетную бумагу, и на ней поплыли чьи-то новости — про цены на рис, про какое-то совещание, про погоду на завтра. В дальнем конце прилавка старуха ругала мужчину с кастрюлей за то, что тот опять пришёл без крышки.

— Южные не могут находиться на Севере, — сказал Тэхён.

И откусил. Лепёшка была вкусной. Чонгук не ответил сразу. Он доел свой кусок, до самого края газеты, аккуратно сложил промасленную бумагу вчетверо и сунул в карман куртки. Потом вытер пальцы о колено.

— Где написано, что не могут? — спросил он.

Спокойно. Ровно. Тем голосом, каким спрашивают дорогу у прохожего. Тэхён не ответил.

— Я читал бумагу, — продолжил Чонгук, всё тем же ровным голосом, и от этой ровности у Тэхёна что-то сжалось под рёбрами. — Там про землю. Про торговлю. Про то, кого можно задерживать и кого нельзя. Про то, кто кого признаёт. Там нет ни слова о том, что человеку с Юга нельзя купить лепёшку на Севере. — Он чуть повёл плечом. — Я без оружия. Можешь проверить. Ни с кем не встречаюсь. Ничего не беру, кроме еды. Ни одного вашего старика не зову на работу. Хожу и ем.

— Три дня.

— Три дня хожу и ем. — Чонгук кивнул в сторону жаровни. — У неё очень вкусно.

Жир стекал по пальцам перчатки, и он ненавидел то, что не может перестать есть.

— Зачем ты здесь?

— Гуляю.

— Юнги тебя послал? — Тэхён понизил голос. Двенадцать человек в ряду. Женщина с ребёнком за спиной стояла в трёх шагах.

Чонгук взял с края прилавка чашку с чаем — старуха, видимо, поставила её раньше, — отпил, поморщился: остыл.

— Никто не посылает людей гулять.

— Не делай из меня дурака.

— Я не делаю. — Чонгук поставил чашку на место. — Ты спрашиваешь — я отвечаю.

— Ты не отвечаешь. Ты крутишь. — Голос у Тэхёна поднялся на полтона, и он сам услышал это и опустил его обратно, как опускают на место крышку кипящей кастрюли. — Что ты ищешь?

— Ничего.

— Что тебе велено найти?

— Тэ.

— Это Мин? Он хочет знать, где у нас что? Где мы держим людей, где деньги, где телефоны? Это он тебя…

— Тэ, — сказал Чонгук и повернулся к нему всем корпусом. Ведро под ним скрипнуло. Лицо было близко, очень близко, так близко, что Тэхён видел мелкую царапину у него на скуле, которой неделю назад не было, и не знал, откуда она, и от этого незнания ему стало холодно. — Я, конечно, трахаюсь с тобой. Но я южный. Не забывай.

Он сказал это тихо. Почти ласково. Как говорят очевидное. Тэхён скривился. Не успел поймать это лицом — оно сделалось само, раньше, чем он решил, каким ему быть. Слово ударило куда-то под ложечку и осталось там, горячее, как проглоченный кусок, который пошёл не в то горло.

Трахаюсь.

Он ненавидел это слово. Чонгук знал, что он его ненавидит. Чонгук говорил его и раньше — по-уличному, со смешком, в темноте, когда они оба были мокрые и смеялись над чем-то, и тогда это было ничего, тогда оно было просто словом из Ёнсана, из того детства, где у вещей не было других имён. Но сейчас он сказал его при свете. Ровным голосом. Как ставят на стол счёт.

И Тэхён вдруг увидел, как это звучит со стороны: будто всё, что было, — комната в Енсане, простыни, которые он приносил, потому что у Чонгука не было своих, мандарины, ночи, когда он приезжал в три часа и уезжал в пять, чтобы успеть к Чимину до рассвета, пальцы Чонгука у него в волосах, когда он думал, что Тэхён спит, — всё это умещалось в одно короткое грубое слово. И больше ни во что.

— Значит, между нами только трах? — выплюнул он.

Чонгук не ответил. Он посмотрел на Тэхёна ещё секунду — как будто хотел что-то сказать и передумал, — а потом отвернулся к прилавку, протянул руку и взял с края жаровни третью лепёшку. Старуха оставила её там дожариваться и отошла, лепёшка стояла на самом краю, золотая, шипящая. Чонгук взял её голыми пальцами, обжёгся, перехватил газетой, положил на прилавок пару монет — старуха, не оборачиваясь, махнула на них рукой, мол, потом, — и откусил.

Стал есть дальше. Тэхён смотрел, как он ест. Как двигается челюсть. Как на губе, рядом с кольцом, блестит капля жира. Как он жуёт — спокойно, основательно, так, как ест человек, которому некуда спешить и не о чем говорить. Это и было ответом.

— Я приходил к тебе, — сказал Тэхён.

Чонгук жевал.

— Неделю назад. В Мапо. — Тэхён смотрел прямо перед собой, на жаровню, на угли, которые то тускнели, то вспыхивали, когда старуха ворошила их кочергой. — Внутри пусто. — Голос у него стал очень ровным, он сам слышал, как он становится ровным, так же, как становился ровным у Чимина, когда внутри всё горело. — Ни записки. Ни звонка. Ни одного слова. Я стоял там полчаса, Чонгук. Как дурак. С мандаринами.

Чонгук перестал жевать.

— Я переехал.

— Куда?

— К Юнги.

Тэхён засмеялся. Коротко. Без единого звука веселья — просто выдохнул воздух, и тот вышел наружу, похожий на смех.

— К Юнги, — повторил он. — Ну конечно. Конечно, к Юнги.

— Он позвал. Я согласился.

— Он тебя убьёт.

Чонгук молча посмотрел на него.

— Не своими руками, — сказал Тэхён тише и наклонился ближе, чтобы женщина с ребёнком не услышала, чтобы никто не услышал. — Ты понимаешь, что рядом с ними люди умирают, просто потому что стояли рядом?

— Знаю, — сказал Чонгук.

Тэхён остановился на полуслове.

— Что?

— Знаю, кто они. — Чонгук отложил лепёшку на газету. Вытер пальцы. Не торопясь, по одному. — Знаю, откуда они пришли. Знаю, чей сын Юнги. Знаю, чей сын Хосок. Знаю, почему за ними ходят и кто ходит. Знаю про Пэ Сонмуна. — Он поднял глаза. — Юнги мне всё рассказал.

В ряду кто-то уронил жестяную миску, и она покатилась по проходу, звеня, и звенела бесконечно долго. Тэхён сидел неподвижно.

— И ты знал, — сказал Чонгук. Не спросил.

— Я молчал ради тебя.

— Ты решил за меня.

— Да! — Это вырвалось громче, чем можно было. Женщина с ребёнком обернулась. Старуха у дальнего края прилавка подняла голову от кастрюли. Тэхён стиснул зубы, дождался, пока женщина отвернётся, и продолжил шёпотом — злым, сдавленным, таким, что каждое слово приходилось выталкивать сквозь зубы. — Да, решил. Потому что знать это — значит умереть. Ты понимаешь? Это не секрет, который рассказывают за лепёшкой. Это то, за что вырезают семьи. Чтобы ты ходил по своему Итэвону, и пил свой кофе, и спал спокойно, и ни одна собака с той стороны не знала, что тебе есть что сказать. И сделал бы это снова.

— А он дал мне выбрать, — сказал Чонгук.

Тихо. Просто. Тэхён почувствовал, как они входят — не в грудь, ниже, куда-то в самое основание, туда, где двенадцать лет назад мальчика девяти лет поставили у стены в чужом доме и сказали: стой здесь. Где его никто никогда ни о чём не спрашивал. Ни отец, который отдал его. Ни старик Пак, который принял его, как принимают вещь в уплату долга. Ни Чимин, при котором он сидел у стены двенадцать лет — и никто за двенадцать лет не подумал спросить, хочет ли он у этой стены сидеть.

— Он спросил, хочу ли я знать, — продолжал Чонгук. — Сказал, что это может стоить мне жизни. Сказал, что после этого я, может быть, посмотрю на них иначе. И спросил. Хочу или нет. — Он помолчал. — Я сказал — хочу.

— Повезло тебе, — сказал Тэхён.

Голос сорвался на середине слова, и он не стал его поправлять.

— Повезло, что тебя спросили.

Чонгук смотрел на него. И что-то в его лице, какая-то жёсткая, прямая линия, которую Тэхён видел весь разговор, вдруг дрогнула, как дрожит отражение в луже, если наступить рядом.

— Тэ…

— Так скажи мне, раз ты теперь всё знаешь, — перебил Тэхён. — Раз тебя спрашивают, и ты отвечаешь, и тебе рассказывают всё, сидя напротив. Зачем ты ходишь по Северу?

Чонгук молчал.

— Что тебе велено увидеть?

— Не могу сказать.

— Не можешь? — Тэхён усмехнулся, и усмешка вышла кривой, некрасивой, он чувствовал, как она тянет угол рта. — Или не хочешь?

— Не могу.

Тэхён увидел, как Чонгук услышал себя. Как до него дошло — на полсекунды позже, чем слова вышли изо рта. Как он понял, чей это ответ. Чьи это слова. Кто говорил их раньше — не вслух, просто молчанием, каждым вечером, каждой ночью, всё это время.

— Теперь ты знаешь, как это.

— Это не одно и то же.

— Правда?

— Я тебе говорю, что не могу. — Голос у Чонгука стал жёстче. — Я говорю тебе в лицо: есть вещь, которую я не скажу. Ты знаешь, что она есть. Ты можешь злиться, можешь уйти, можешь пойти к своему Паку и доложить. Это твой выбор. А ты мне не сказал даже того, что тебе есть что скрывать. Ты сделал вид, что ничего нет. Ты решил за меня, что мне даже знать не надо, что я чего-то не знаю.

— Потому что это защищало тебя.

— Это защищало тебя, — сказал Чонгук. — От того, что я могу выбрать не то, что ты хочешь.

Тэхён медленно выпрямился. Лепёшка в его руке была съедена. Он не заметил, когда. Он держал пустую промасленную газету, пальцы в перчатке были липкие, и на рукаве пальто, на сером, светлом, дорогом рукаве, темнело жирное пятно, которое не отстирается.

— Ты думаешь, — сказал он, — раз он посадил тебя за свой стол, раз позвал жить к себе, раз рассказал тебе сказку на ночь, — ты теперь свободный?

Чонгук не отвёл взгляд.

— Ты думаешь, это свобода? — Голос сорвался и пошёл вверх, и Тэхён уже не мог его удержать. — Он тебя спросил. Хорошо. Он тебя спросил — и ты теперь живёшь в его доме, ешь за его столом, ходишь, куда он скажет, и молчишь, о чём он скажет. Где тут разница, Чонгук? Скажи мне. Где разница между тем, что он тебя спросил, и тем, что тебя взяли?

— По крайней мере, — сказал Чонгук, — он не называет это заботой.

В ряду стало тихо. Не совсем — где-то дальше торговались, где-то шипело масло, — но вокруг них двоих, на расстоянии трёх шагов, тишина стояла такая, что было слышно, как потрескивает уголь. Тэхён смотрел на него.

На мальчика, которого он знал лучше, чем тот знал себя. На кольцо в губе, которое он сам однажды держал зубами. На царапину на скуле, про которую не знал ничего. На чужую, незнакомую куртку — новую, хорошую, тёплую, не с рынка — которую Чонгук не мог купить себе сам и которую, значит, купили. На лицо, в котором за неделю что-то переменилось — не черты, нет, черты остались те же, — а то, как они держались. Как держатся лица у людей, которые знают, где их дом.

И понял, что боится. Не Юнги. Не той стороны, не людей, которые ходят за Хосоком, не пустой квартиры, не тела, которое придётся искать. Он боялся, что уже опоздал. Что этот человек, сидящий на ведре в полуметре от него, уже ушёл, — и ушёл не неделю назад, с чемоданом и туркой, а раньше. Намного раньше. В тот вечер, когда кто-то сел напротив него и спросил.

Тэхён встал. Ведро скрипнуло, качнулось и замерло без него. Он сложил газету вчетверо — так же, как Чонгук, он не знал, когда научился этому у него, — и положил на прилавок. Потом вынул из кармана монеты. Отсчитал, не глядя. Положил рядом с газетой. Больше, чем нужно. Намного больше.

— Доложу Чимину, — сказал он, глядя куда-то поверх головы Чонгука, туда, где под брезентом качалась лампочка, — я скажу, что ты гуляешь.

— Тэ.

— Ешь, — сказал Тэхён.

И пошёл. По середине прохода, мимо женщины с ребёнком, мимо мешков с рисом, мимо лотка с носками. Люди расступались перед пальто. Он не оборачивался. Он не обернулся ни разу до самого конца ряда — и только там, у выхода, где жёлтый свет кончался и начинался синий зимний вечер, остановился на секунду, чтобы поправить перчатку. И посмотрел.

Чонгук сидел на ведре, сгорбившись, уронив руки между коленей. Третья лепёшка лежала рядом на газете, недоеденная. А старуха, маленькая, круглая, в трёх кофтах, шла к нему от дальнего края прилавка, вытирая руки о фартук. Тэхён отвернулся и вышел в вечер.

Она села на его ведро. Опустилась тяжело, с коротким выдохом, придерживая левое колено ладонью, — и ведро, на котором минуту назад сидело серое пальто, приняло её так, будто всегда ей принадлежало.

Чонгук не поднял головы. Он смотрел на свои руки. На пальцы, блестящие от жира. На запястье, где под манжетой куртки начиналась татуировка, — чёрная линия, которую Тэхён однажды обвёл пальцем в темноте и спросил, больно ли было. Он тогда соврал, что нет. Старуха ничего не говорила.

Она смотрела на прилавок. На монеты, которые Тэхён оставил рядом со сложенной газетой. Сдвинула их пальцем, пересчитала взглядом — губы шевельнулись беззвучно, как у человека, который всю жизнь считал в уме, — и покачала головой. Много. Слишком много за одну лепёшку. Так платят не за еду. Так платят, когда хотят, чтобы слова остались вместе с лепешками.

Над рынком гудели лампочки. В соседнем ряду кто-то рубил мясо — глухо, ровно, с одинаковыми промежутками, как часы. Чонгук сидел и слушал этот стук и не думал ни о чём. Он умел так. Научился на улице: когда больно, перестаёшь думать, просто сидишь и ждёшь, пока пройдёт, как ждут, пока отпустит судорога в ноге.

— Ты южный, да? — спросила старуха.

Спросила просто, между делом, тем же голосом, каким спрашивала у соседки соль. Чонгук резко поднял голову. Всё в нём сделалось сразу — раньше, чем он успел решить: спина выпрямилась, руки ушли с колен, взгляд метнулся к выходу из ряда, к мешкам у стены, к проходу, который можно было открыть плечом. Сорок шагов до поворота. Тупик за аптекой. Двор с собакой. Три дня его ноги учили эти улицы — и теперь ноги вспомнили их сами.

Старуха не посмотрела на него. Она достала из кармана фартука жестяной термос, помятый, с облупившейся голубой краской, отвинтила крышку, налила в неё чего-то горячего — пошёл пар, запахло жареным ячменём, — и вложила крышку ему в руки. Прямо в ладони. Сложила его пальцы вокруг жести своими, сухими, горячими от жаровни, как складывают пальцы ребёнку, который не понимает, что ему дают.

— Не переживай ты так, — сказала она. — Пей. Мне всё равно, откуда ты, мальчик.

Он не пил. Держал крышку и смотрел на неё.

— Я не подслушивала, — сказала она и тут же поправилась, честно, без смущения: — Подслушивала. Краем уха. У меня уши старые, а слышат хорошо, это колено у меня плохое, а уши хорошие. Этот красивый, в пальто, сказал «Чимину». — Она кивнула сама себе. — Чимин. Это молодой господин Пак. Сын старого. Кто же на Севере не знает. И пришёл он к тебе с одним вопросом: что ты тут делаешь. Так спрашивают только тех, кому тут быть не положено. — Она пожала плечами под тремя кофтами. — Два и два. Я пятьдесят лет на рынке. Я считать умею.

Чонгук медленно выдохнул. Плечи опустились. Он поднёс крышку к губам и отпил. Чай был горячий, горький, пах зерном и дымом. Обжёг язык. Он не показал этого.

— А мне что, — продолжала старуха. — Мне ничего. Говорят, на Юге теперь новый хозяин. Говорят — хороший человек. — Она произнесла это так, как на рынке произносят слухи о хорошем урожае: осторожно, чтобы не сглазить, но с явным удовольствием. — Говорят, он с молодым господином Паком бумагу подписал. Что больше не будут друг друга резать. Что можно жить. — Она поворошила кочергой угли, и они вспыхнули, осветив снизу её круглое, морщинистое лицо. — И у него товар хороший. На Юге. Многие наши берут.

Чонгук не шевелился.

— Никто не говорит, конечно, — сказала она и понизила голос, хотя рядом никого не было. — Все скрывают. Кто же скажет, что ездит за товаром к южным. Но все ездят. Сын Чхве, который тканями торгует, — ездит. Вдова Юн из пятого ряда — ездит, я знаю, потому что у неё соль теперь другая, крупная, с моря. Мясник наш вон — Она мотнула головой в сторону глухого стука за стеной. — Тоже. Все. Выгодно. Дёшево. Быстро привозят, и никто по дороге не берёт с тебя за то, что ты проехал по улице. — Она помолчала. — Я на этом рынке пятьдесят лет. Сколько хозяев было — и на Юге, и у нас. И никогда такого не было, чтобы наши к южному хозяину по-хорошему. Никогда. Всегда боялись. А тут — ездят. Сами. И молчат только потому, что стыдно перед своими, а не потому, что страшно.

Она говорила и говорила — про соль, про ткань, про то, что старый господин Пак брал за каждую телегу, про то, что молодой брать перестал, но медленно, а южные не брали вовсе, — и Чонгук слушал. Слушал так, как слушал её все три дня: вполуха, с крышкой в руках, с тем расслабленным, сонным лицом, с каким сидят у тёплой жаровни в холодный вечер.

А внутри раскладывал. Сын Чхве, ткани. Вдова Юн, пятый ряд, соль с моря — значит, через порт, значит, через Джина. Мясник. Сколько телег. Кто брал, кто перестал брать. Что говорят. Как говорят. Что стыдно, а не страшно. Он не записывал — записанное можно найти. Он складывал это туда же, куда складывал переулки и тупики, будки и телефоны, в ту часть головы, которая помнила всё и ничего не прощала. Юнги хотел, чтобы он знал Север. Юнги не знал, что Север знает о нём.

Старуха вдруг замолчала на полуслове. Посмотрела на него — прямо, впервые за весь разговор, — долгим, внимательным, совсем не рыночным взглядом.

— Этот красивый парень, — сказала она. — Твой друг?

Чонгук фыркнул. Это вышло само, коротко, носом, — и сразу за этим, не спросив, на лицо пришла улыбка. Кривая. Невесёлая. Та, от которой не легче, а тяжелее.

— Этот красивый парень работает на куколку, — сказал он. Поймал себя, поморщился. — То есть на господина Пака. — Покрутил крышку в пальцах. Посмотрел на ячменные крошки на дне. — Он не может быть моим другом, хальмони. Я работаю на господина Мин Юнги.

Старуха цокнула языком. Громко, выразительно, так, как цокают, когда видят, что покупатель выбирает гнилую капусту и ещё гордится своим выбором.

— Вы что, — сказала она, — Ромео и Джульетта?

Чонгук рассмеялся. По-настоящему. Запрокинув голову, так, что затылок стукнулся о мешок с мукой за спиной и с мешка посыпалась белая пыль. Он не смеялся так — сколько? Неделю. Две. С того вечера, как Юнги пришёл к нему в бар и спросил, в порядке ли он. Смех вышел из него целиком, разом, как выходит воздух, который долго держали, и оставил после себя пустое, лёгкое место.

Он смотрел на эту старуху — маленькую, круглую, в трёх кофтах и нарукавниках, с кочергой в руке и письмом внука в кармане фартука, откуда-то знающую про Ромео и Джульетту, — и она так нравилась ему, что это было почти больно. Она улыбалась. Забрала у него крышку, долила из термоса — до краёв, так, что чай дрогнул у самой кромки, — и вернула.

— Любовь всегда всё побеждает, — сказала она просто.

Чонгук застыл с крышкой у губ. Глаза расширились.

— О нет, нет, — сказал он быстро, слишком быстро. — Вы что, хальмони. Это не… мы не…

Старуха махнула на него рукой. Даже не посмотрела — просто махнула, как отгоняют муху от лепёшек.

— Я старая, а не глупая, — сказала она. — Думаешь, я не видела, как он на тебя смотрел? Как он на ведро садился? В таком пальто — на моё ведро. — Она покачала головой. — Такие, как он, на вёдра садятся только из-за одного.

Чонгук открыл рот и закрыл. Она снова поворошила угли. Помолчала. А потом сказала — тише, другим голосом, в котором не было ни рынка, ни смеха:

— В наше время это, наверное, ещё и незаконно, да?

Чонгук не понял. Посмотрел на неё.

— Ну, это, — сказала она, чуть смутившись впервые за три дня, и повела кочергой в воздухе, будто рисуя что-то неопределённое. — Любовь-то между вами. Вы же двое парней. — Она вздохнула, тяжело, по-старушечьи, со всей той жалостью, на какую способны только люди, пережившие войну, голод и трёх хозяев рынка. — Ох, бедолаги вы. Бедолаги же.

Чонгук улыбнулся. Не той кривой улыбкой, что раньше, а другой — тихой, тёплой, от которой у него самого что-то сжалось в груди.

— Нет, хальмони, — сказал он. — Нет такого закона. Чтобы запрещал любить свой пол. Нет.

Он помолчал. Посмотрел на выход из ряда, туда, где жёлтый свет кончался и начинался синий вечер. Туда, куда ушло серое пальто.

— И любовь не всегда побеждает, — сказал он.

Старуха фыркнула. Громко, презрительно, так, будто он сказал, что рис растёт на деревьях.

— А что может быть важнее любви?

Чонгук допил чай. До дна, до горьких ячменных крошек. Посидел ещё секунду, держа тёплую жесть в ладонях. Потом протянул ей крышку от термоса — и, когда она взяла, не отпустил сразу. Наклонился к ней, близко, так, чтобы никто в ряду не услышал, чтобы услышала только она, и сказал тихо:

— Преданность. Уважение. И выбор.


1975, February 5, 14:10, Инчхон


Порт начинался задолго до порта. Намджун понял это ещё на шоссе, за полчаса до въезда в город, когда грузовики пошли навстречу плотно, один за другим, с брезентом, подтянутым ремнями, и с одинаковыми жёлтыми квитанциями под дворниками. Он считал их от скуки, потом перестал от скуки и стал считать всерьёз. Жёлтые квитанции. Одного цвета, одного размера, одинаково сложенные пополам. Таможенный пропуск. Каждый грузовик, выезжавший из Инчхона в сторону Сеула, вёз на лобовом стекле одну и ту же бумагу, и эта бумага значила одно и то же для всех — для южного курьера, для японского агента, для северного лавочника, который ещё месяц назад не посмел бы сюда сунуться.

ES_Shivelight - Beyza
трек к главе
0:000:00

Он вспомнил, как Гванхо говорил о порте. Всегда одинаково — как о двери, которую надо выломать. Порт — это деньги. Порт — это оружие. Порт — это горло, и кто держит горло, держит город. Гванхо хотел порт так, как хотят женщину, которая не смотрит в твою сторону: зло, настойчиво, с обидой. Он собирался взять его через труп Ким Сокджина. Намджун тогда составлял бумаги, по которым после этого трупа порт перешёл бы под северную руку законно, с подписями, с печатями — он был хорошим юристом, и бумаги были хорошие.

Теперь он ехал сюда по договору. С папкой на коленях. Чтобы узнать расценки. Дорогу он знал. В ноябре он проехал её четыре раза за десять дней — в светлом костюме, с портфелем, в котором лежали бумаги, не имевшие отношения к делу, и с конвертами во внутреннем кармане, которые перекладывались на чужие столы движением, не имеющим ни начала, ни конца. Тогда он смотрел на эту дорогу глазами Гванхо: где пост, где ворота, где кончается охрана, сколько людей нужно, чтобы остановить одну машину. Сейчас смотреть так было незачем, а глаза всё равно смотрели. Города он почти не увидел. Город здесь был только подступом к воде — склады, заборы, краны, пакгаузы с облупившимися номерами, рельсы, врезанные в асфальт, по которым никто не ехал. Воздух пах солью, мазутом, мокрым железом и чем-то гнилым, водорослевым, что приносил с моря ветер. Ветер был такой, что у Намджуна мёрзли зубы. Над причалами кричали чайки — громко, противно, с той наглостью, которая бывает только у птиц, привыкших, что с кораблей всегда что-то падает.

И шлюз. В ноябре он проезжал мимо него четыре раза и ни разу не повернул головы. Шлюз Гванхо не интересовал — Гванхо интересовали люди, подписи и конверты, а бетон и вода ничего не подписывают. Намджун знал про шлюз из газет: огромные ворота, запирающие гавань от моря, потому что здешнее море дважды в день уходило так далеко, что суда ложились брюхом на ил. Знал цифры, знал стоимость. Сейчас машина проехала мимо, он повернул голову и смотрел, пока было видно: бетонная стена, стальные створы высотой с дом, и за ними — вода на одном уровне, спокойная, тёмная, послушная, а по ту сторону — серое, отступившее, ушедшее на отлив море и рыжие отмели до самого горизонта.

Вода, которую заставили ждать. Которая входит и выходит, когда откроют. Он подумал, что Юнги понравился бы этот шлюз. Потом подумал, что Юнги его, скорее всего, видел.

Здание таможни не изменилось. Серое, четыре этажа, бетон пятидесятых, построенный быстро, из того, что было. Тот же бурый линолеум, вытертый до проплешин у каждой двери. Тот же запах хлорки, клея и застоявшегося табака. Тот же портрет в конце коридора — Пак Чонхи смотрел вправо и вверх, в будущее, которое видел только он, — и под ним та же доска объявлений с графиком дежурств и выцветшей листовкой о вреде коммунизма. В коридорах стояли люди с бумагами — капитаны, агенты, курьеры, — и ждали, прислонившись к стенам, с тем выражением, с каким ждут в любой приёмной мира: без надежды, но и без злости, потому что знают, что очередь дойдёт.

В декабре он шёл по этому коридору один, никем не встреченный. Сейчас очередь дошла до него быстрее, чем он ожидал. Молодой служащий в форме, аккуратный, с пробором, словно проведённым по линейке, вышел к нему, назвал его по имени — полностью, с должностью, которой у Намджуна официально не существовало, — и повёл по коридору. Никто из ждущих не поднял головы.

Та же дверь. Та же табличка на уровне глаз, белая, с чёрными иероглифами, казённая, такая же, как сорок других в этом коридоре: Ким Сокджин, заместитель начальника управления. В декабре Намджун смотрел на неё две секунды — имя, у которого только что появилось лицо. Сейчас дверь была открыта, и смотреть на табличку не пришлось.

Намджун остановился на пороге. Кабинет был тем же — небольшим, чистым, аккуратным до болезненности. Стол у окна, металлический, с деревянной столешницей, и за ним — причал, вода и краны. В декабре краны показались ему виселицами. Сейчас они были просто кранами — огромными птицами, застывшими с поднятой ногой. Корабли у стенки — два японских, один с флагом, которого Намджун не узнал. Штабеля ящиков. Грузовики с жёлтыми квитанциями. Шлюз вдалеке, отсюда почти игрушечный. Свет, входивший в окно, был холодный, серый, ровный, без теней и без углов, — падал на стол так, что бумаги казались чище, чем были.

Бумаг на столе было больше, чем тогда. Декларации, накладные, квитанции — в стопках, ровных, выровненных по краю, как солдаты в строю. Ручки в стакане. Карандаши, заточенные одинаково. Печать на подставке из тёмного камня, крышка закрыта. Стакан с остывшим чаем — наполовину полный, с тёмным ободком внутри, по которому было видно, что чай наливали утром и больше о нём не вспоминали. И по-прежнему — ничего личного. Ни фотографии, ни календаря с картинкой, ни растения на подоконнике. В декабре Намджун прочёл этот пустой стол как защиту: кабинет человека, который знает, что к нему придут, и заранее убрал всё, за что можно потянуть. Сейчас он подумал, что, может быть, это не защита. Может быть, у этого человека просто всё личное — не здесь.

И за столом — Джин. В форме. Тёмной, таможенной, с латунными пуговицами, застёгнутой до горла, с двумя полосками на погонах — той самой, что сидела на нём тогда, в этом кабинете, и потом, в подвале, по фигуре, без единой складки. Он писал что-то, не поднимая головы, не поднял её, пока не дописал строчку до конца. Потом поставил ручку в стакан к остальным — и только тогда посмотрел на Намджуна.

На правой руке кольца. Два, серебряных — одно простое, другое с тёмным камнем. На левом запястье, из-под манжеты, — цепочка браслета, тонкая, звенья плоские. В декабре их не было — или Намджун их не заметил, что для него было одно и то же. Он отметил их так же, как отметил печать на каменной подставке и чай с ободком: машинально, не разворачивая.

— Канцлер Севера, — сказал Джин. — В моём кабинете. — Он чуть приподнял бровь. — Мне поставить на сегодняшний день печать? Чтобы потом было что показать внукам.

— У тебя будут внуки?

— У меня будут документы. — Джин кивнул на стул напротив. — Садись. У тебя есть сорок минут. Потом приходит японское судно, и мне нужно быть внизу, когда вскроют третий трюм.

Намджун сел. Стул был тот же. Жёсткий, казённый, с металлическими ножками и деревянным сиденьем, на котором лак потрескался у края. На этом стуле в декабре Намджун спросил у человека напротив, есть ли у него семья, — и спрашивал не из участия, а чтобы понять, сколько будет шума, если этого человека не станет. Сейчас он положил папку на колени, открыл, вынул лист, на котором заранее выписал вопросы. Двенадцать пунктов. Он составлял их вчера вечером в доме Чимина, за столом, под лампой, пока Чимин сидел рядом и молча читал отчёты по кассам.

— Пошлины, — сказал он. — Для частного лица, торгующего в розницу. По категориям. Соль, ткань, консервы, мелкая техника, лекарства.

Джин открыл ящик стола, вынул оттуда тонкую брошюру — серую, отпечатанную на плохой бумаге, со штампом управления на обложке — и положил перед Намджуном.

— Здесь всё, — сказал он. — Таблица на седьмой странице. Соль — третья категория. Ткань — пятая, если хлопок, шестая, если синтетика. Лекарства — отдельная графа, нужна справка из министерства, без справки не пропустим ни при каком раскладе. Консервы — смотря чьи. Японские дороже, потому что наши заводы жалуются.

Намджун посмотрел на брошюру. Потом на Джина.

— Это публичный документ.

— Это публичный документ, — согласился Джин. — Окно на первом этаже. С девяти до двенадцати. — Пауза, в которой не было улыбки, но было что-то, очень на неё похожее. — Ты мог бы не подниматься.

Намджун раскрыл брошюру на седьмой странице. Таблица. Мелкий шрифт, колонки, проценты. Он пробежал глазами, запоминая, — потом вернулся к началу и прочитал медленно, строку за строкой. Всё сходилось. Всё было прозрачным, скучным, государственным. Ничего своего, ничего южного, ничего от Юнги.

— Сроки, — сказал он.

— По приливу, — ответил Джин и чуть повернул голову к окну. — Видел шлюз? Суда входят, когда вода поднимается. Два окна в сутки. Расписание приливов на месяц вперёд — в той же брошюре, последняя страница. Разгрузка — сутки, если трюм обычный. Проверка — ещё сутки. Если бумаги в порядке. Потом груз уходит в Сеул.

— Чем?

— Кому чем удобнее. — Джин пожал плечами. — Можно своими грузовиками. Можно нанять.

Намджун записал. Рука двигалась сама, аккуратно, мелким почерком, а голова тем временем делала то, что делала всегда: считала. Цифры ложились одна к другой. Он сравнивал их с другими — с теми, которые знал наизусть, потому что сам когда-то сводил их в отчёты для Гванхо. Сколько стоил путь товара на Север при старом хозяине. Сбор при въезде в квартал. Сбор за стоянку. Сбор за охрану, от которой никто не охранял. «Подарок» за то, чтобы грузовик не простоял три дня без причины. Отдельно — людям Гванхо, отдельно — людям людей Гванхо, отдельно — полиции, которую держал Гванхо, чтобы она не задерживала то, что Гванхо разрешил.

— Сколько стоит задержка? — спросил он. — Если груз застрянет. Если бумага не та. Если кто-то решит, что он не нравится.

— Хороший вопрос. — Джин откинулся на спинку стула. — Если бумага не та — груз стоит, пока бумагу не исправят. Хранение — по тарифу, страница двенадцать. Если кто-то решит, что груз ему не нравится… — Он чуть помедлил. — В этом порту такого решения нет. Есть бумага. Бумага либо в порядке, либо нет. Нравится или не нравится — такой графы в моих декларациях не существует.

— А если кто-то всё-таки решит?

— Тогда он будет разговаривать со мной, — сказал Джин просто. — А со мной разговаривать скучно. Я говорю только про бумагу.

Намджун кивнул и перевернул лист.

— Лицензии, — сказал он. — Частный лавочник не может ввезти ни ящика без торговой лицензии. Валюту ему никто не продаст. Значит, он идёт не к тебе. Он идёт к посреднику. Кто эти посредники?

— Компании, у которых есть лицензия, — сказал Джин. — Их в Сеуле много.

— Для мелких — мало.

Джин посмотрел на него чуть внимательнее.

— Для мелких — три, — сказал он. — Остальным невыгодно возиться с человеком, который берёт три ящика соли. Бумаг столько же, сколько на целый трюм, а денег — на обед.

— И чьи эти три?

— Две работают с людьми Юнги.

— А третья?

Джин пожал плечами. Намджун записал. Две из трёх.

— Три ящика, — сказал он. — Ни один лавочник не закажет контейнер. Кто собирает мелкие заказы в одну партию?

— Те же две.

— Как?

— Сорок человек, у каждого по три ящика, — ровно сказал Джин. — Один контейнер. У каждого ящика свой номер. У каждого номера своя опись. На каждой описи — имя владельца и печать посредника. Контейнер вскрывают здесь, при мне, сверяют каждый ящик с описью, и на склад в Сеуле он приходит уже разобранным — по лавкам, по номерам. — Он помолчал. — С осени не потерялось ни одного ящика.

— Оплата, — сказал Намджун.

— Половина вперёд, половина после разгрузки. — Джин чуть повёл рукой. — Тем, кто берёт в третий раз, — всё после продажи.

Намджун поднял голову.

— В долг.

— Отсрочка.

— Это одно и то же.

— Нет, — сказал Джин. — Долг — это когда ты не можешь уйти. Отсрочка — это когда тебе удобно остаться. — Он посмотрел на Намджуна ровно. — Никто не обязан брать в третий раз.

Намджун положил ручку поперёк листа. Он знал, что это такое. Он шесть лет смотрел, как Гванхо держит людей долгом — тяжёлым, растущим, таким, из которого не выходят. Здесь было то же самое, только наоборот. Здесь человека не держали. Здесь человеку было так удобно, что он оставался сам. И от этого он был привязан крепче, чем любым долгом Гванхо, — потому что долг хотя бы можно ненавидеть.

— Дорога, — сказал он. — От Инчхона до Сеула. Кто отвечает, если груз украдут?

— Никто.

— Никто?

— Никто не отвечает, — сказал Джин. — Потому что не крадут.

— Почему?

Джин не ответил сразу. Посмотрел в окно, туда, где от причала отъезжал грузовик с жёлтой квитанцией под дворником.

— Потому что в первый месяц украли. — сказал он.

И больше ничего не добавил. Намджун тоже ничего не спросил. Ему не нужно было спрашивать. Он помнил пол в подвале в Мапо.

— Очередь, — сказал он. — Южный груз идёт первым?

— Очередь по приливу и по времени подачи бумаг.

— Для всех?

— В прошлом месяце японский судовладелец положил мне на стол конверт, чтобы его трюм вскрыли раньше, — сказал Джин. — Толстый. И поставил его трюм последним. Он ждал четыре дня. — Улыбка. — Больше не кладёт.

Намджун помнил, как сам клал на столы в этом здании конверты. Он не стал об этом говорить.

— Япония, — сказал Намджун. — Кто размещает заказы в Осаке?

— Те, у кого есть лицензия.

— Раньше Север заказывал через своего человека. Через Со.

— Раньше, — согласился Джин.

Намджун записал это отдельно, в самом низу листа, и обвёл. Для Чимина. Лавочники Севера, заказывая японскую соль через южные фирмы, шли в обход старого северного канала, который Со строил двадцать восемь лет. Он помолчал. Потом задал вопрос, которого не было на листе. Тот, с которым приезжал сюда в декабре.

— Ночные разгрузки, — сказал он.

Джин не пошевелился.

— Кокаин? — спросил Намджун.

Молчание. Джин смотрел на него ровно, спокойно, всё тем же казённым лицом, с каким минуту назад называл категории пошлин. Намджун подождал. Ответа не было. Он кивнул сам себе, будто молчание тоже было ответом, и записал что-то на полях — одно слово, мелко.

— Виски, — продолжил он тем же ровным тоном, каким спрашивал про соль. — Американские сигареты. «Мальборо», «Кент», всё, что продаётся из-под прилавка в Итэвоне втрое дороже, чем стоит. Откуда привозите?

— Ким Намджун, — сказал Джин с тем бесконечным, отполированным терпением, с каким объясняют ребёнку, почему нельзя трогать печку, — мы не ввозим нелегальную…

— Помимо кокаина, — перебил Намджун, не поднимая головы от листа, — ещё что-то из тяжёлого?

Джин замолчал на полуслове. И улыбнулся. Медленно, лениво, почти тёпло, улыбкой от которой у глаз собрались мелкие морщинки, и в лице на секунду проступило что-то совсем не таможенное. Он откинулся на спинку стула, сложил руки на животе и посмотрел на Намджуна так, как смотрят на человека, который только что очень серьёзно сказал что-то очень смешное.

— Хочешь кокса купить, канцлер? — спросил он. — Так я тебе дам попробовать. Бесплатно. По старой дружбе.

Намджун поднял глаза к потолку. Задержал их там на секунду — на жёлтом разводе от давней протечки в углу, на трещине, которая шла от лампы к окну, — и опустил обратно.

— Мне нужно знать, — сказал он с той терпеливой усталостью, с какой повторяют вопрос свидетелю, который делает вид, что не понял, — чем ещё вы можете заманивать людей.

Джин фыркнул.

— Заманивают людей на рынке, Намджун, — сказал он. — Горячими лепёшками. Скидками. Улыбкой за прилавком. Я здесь не рынок держу. — Он чуть подался вперёд, и улыбка ушла с лица так же легко, как пришла. — Всё, что разгружается ночью, — личный доход владельца Юга. И тебя это никак не касается.

Намджун цокнул языком.

— Будто дневной — не его доход.

Джин пожал плечами.

— Дневной доход уходит в ноль, — сказал он. — Если тебе так интересно.

Намджун замер с ручкой над листом. В ноль. Он повторил это про себя, как повторяют цифру, в которой подозревают опечатку. Посредники, которые не теряют ящиков. Описи на каждый номер. Склады, грузчики, курьеры, люди, которые проверяют бумаги, люди, которые проверяют тех, кто проверяет. Отсрочки для тех, кто берёт в третий раз. Дорога, на которой не крадут, — а за то, чтобы не крали, кто-то где-то платит, и платит немало. Вся эта огромная, выверенная, тихая машина, которую он полчаса разглядывал по винтику, — и она не приносила ничего. Ни воны сверху. Она работала вхолостую — ровно настолько, чтобы окупить себя, и ни на процент больше.

Юнги не зарабатывал на соли вдовы из пятого ряда. Он просто сделал так, чтобы соль доходила. А деньги брал в темноте, с тех, кто сам выбрал темноту, — и ни одна капля оттуда не падала на прилавки.

Намджун медленно опустил ручку на лист. Шесть лет он сводил отчёты Гванхо и знал наизусть, сколько тот снимал с каждой телеги, с каждого ящика, с каждой вывески на улице. Гванхо зарабатывал на каждой лавке Севера. Юнги на дневной торговле не зарабатывал ничего.

— Ночью разгружают то, что разгружают ночью. К соли, ткани и японским консервам это не имеет отношения. Ни один ночной ящик не встанет в дневную очередь. Ни одна ночная бумага не ляжет на этот стол. Ни один человек, который работает днём, не работает ночью. — Он чуть наклонил голову. — Если твоим лавочникам это важно — они могут спать спокойно. Их соль никогда не будет лежать рядом с тем, что приходит в темноте.

— Кто это всё сводит? — спросил он.

— Что?

— Всё. Посредников, описи, отсрочки, очередь, дневное и ночное. — Намджун обвёл рукой стол, окно, порт за окном. — Кто держит это в голове целиком?

Джин помолчал. И в первый раз за разговор ответил не как чиновник.

— Он смотрит книги сам, — сказал он. — Каждую неделю. Каждую цифру. Каждую опись, каждую квитанцию, каждую отсрочку. Если грузовик пришёл в Сеул на сорок минут позже, чем должен, — он спросит почему. — Пауза. — Он считает, Ким Намджун. Всегда считал. Сколько я его знаю.

Намджун смотрел на брошюру, на мелкий шрифт на плохой бумаге, на свой исписанный лист, и понимал, что ехал сюда за тайной — за особой южной выгодой, скрытой скидкой, договорённостью под столом, которую Юнги даёт своим и не даёт чужим, — и что тайны нет. Юг не был дешевле. Если сложить всё, путь через Инчхон выходил, может быть, даже чуть дороже, чем то, что северный лавочник платил бы при Гванхо на бумаге. Но при Гванхо бумага была только началом. При Гванхо никто не знал, сколько заплатит в конце, потому что конец определялся настроением людей, стоящих по дороге. А здесь конец был написан на седьмой странице. Для всех одинаково. И за этой страницей стояла машина — огромная, тихая, без единого болтающегося винта. Посредники, которые не теряют ящиков. Отсрочки, которые не становятся цепями. Очередь, которую не купить. Дорога, на которой не крадут. Ночь, которая не пачкает день. И человек, который каждую неделю сам садится над книгами и считает каждую цифру, как считают деньги в переулке над двумя лежащими телами — проверяя, все ли на месте. Он просто построил все так хорошо, что люди с той стороны сами выстроились к нему в очередь.

— Вы даже не дешевле, — сказал Намджун вслух. — Вы предсказуемее.

— Предсказуемость — это и есть цена, — сказал Джин. — Самая высокая. Её никто не может себе позволить, кроме тех, у кого есть сила её держать.

— Ты понимаешь, что даёшь мне цифры, с которыми Север будет с вами конкурировать?

— Конкурируйте, — сказал он.

И поставил ручку обратно в стакан. Он посмотрел на стол. На ровные стопки. На печать на каменной подставке. И на один лист — отдельно, у самого локтя Джина, — перевёрнутый лицом вниз. Сквозь тонкую бумагу, против света из окна, просвечивали строчки. Столбцы. Даты. Имена, написанные от руки. Не декларация — у деклараций другая сетка. Список.

Намджун знал этот формат. Он сам вёл такой в своей книге: кто въехал в город, когда, откуда, где остановился, у кого. Он вёл его для Севера. Здесь, у локтя заместителя начальника таможни, лежал такой же — для Юга. Порт видел вход. Намджун помнил, как это звучало на переговорах, в устном слое, том, которого не было ни на одной бумаге: совместная внешняя безопасность. Порт, улица, граница. Порт — это глаза.

Он смотрел на перевёрнутый лист одну секунду. Потом отвёл взгляд. К окну, к кранам, к шлюзу. Краем глаза он увидел, как Джин это заметил. Как взгляд Джина скользнул к листу, потом к лицу Намджуна, потом снова к листу. Как Джин положил на лист ладонь, будто накрывая от ветра, которого в кабинете не было, — и уголок его рта чуть дрогнул. Коротко. Одобрительно. Как тогда.

— Остальные вопросы, — сказал Джин.

Мелкие вопросы заняли ещё десять минут. Намджун задавал их по списку, Джин отвечал — коротко, точно, иногда открывая брошюру, иногда называя номер инструкции, иногда говоря «это к министерству, не ко мне». Всё было ровно. Всё было открыто. Японское судно вдалеке медленно подходило к шлюзу, и вода за стальными створами понемногу поднималась: тёмная полоса ползла вверх по бетону, сантиметр за сантиметром.

Когда лист кончился, Намджун сложил его вдвое и убрал в папку. Брошюру — туда же. Закрыл папку. Застегнул. Джин уже смотрел на часы.

— Двенадцать минут до судна, — сказал он. — Ты уложился.

— Я юрист. Я привык, что мне дают время, и привык в него влезать.

Намджун встал. Взял папку. Сделал шаг к двери. И остановился. Он не собирался этого говорить. Он не планировал этого ни вчера под лампой, ни в машине на шоссе, ни здесь, на жёстком стуле. Это пришло само — так, как иногда в суде приходит последний аргумент, которого не было в записях и который потом оказывается единственным, что имело значение.

— В декабре, — сказал он, — ты сказал, что цену назовут позже. Прошло шесть недель. Цену так никто и не назвал.

Джин поднял голову. Смотрел на него — спокойно, без улыбки, тем самым взглядом, каким смотрел тогда, у лестницы: как смотрят на результат опыта. Но что-то в нём было другое. Что-то настороженное, собранное, как у человека, который услышал в знакомой комнате шаг, которого не должно было быть.

— И? — сказал он.

— Я назначу сам, — сказал Намджун.

Пауза.

— Ужин.

За окном закричала чайка. Длинно, противно, прямо над крышей. Японское судно дало гудок — низкий, тяжёлый, он прошёл через стекло и отозвался в стакане с остывшим чаем мелкой рябью по поверхности. Джин молчал.

Намджун видел, как он думает. Лицо Джина оставалось ровным, красивым, закрытым, как всегда. Пальцы на перевёрнутом листе чуть сдвинулись. Большой палец правой руки нашёл кольцо с тёмным камнем и повернул его — один раз, на четверть оборота. Намджун смотрел на это и понимал, что видит то, чего Джин показывать не собирался: как человек, который всю жизнь просчитывал чужие ходы на три шага вперёд, перебирает варианты и не находит нужного.

Что нужно Северу. Сведения о Юнги — возможно. Сведения о том, что лежит под ладонью, — возможно. Попытка купить — как в декабре, на этом же стуле. Попытка перетянуть — как потом, в подвале, перетягивал он сам. Ловушка. Проверка. Поручение Чимина. Намджун видел, как Джин перебирает это, одно за другим. И как каждый вариант не ложится до конца. Как в каждом остаётся зазор.

— Зачем? — спросил Джин наконец.

Тот же вопрос. Тем же голосом, которым сам Намджун спросил его тогда, на холодном металле, с ореолами под ногами. Зачем ты мне это рассказываешь.

Намджун подумал, что мог бы соврать. Сказать про дело: про порт, про торговцев, про то, что за ужином люди говорят больше, чем в кабинете, и что канцлеру Севера полезно знать, что думает южная таможня. Это было бы правдой. Отчасти. Джин бы поверил. Отчасти.

— Потому что я должен, — сказал он. — А я не люблю долгов.

— Ты понимаешь, — сказал Джин медленно, — что оцениваешь то, что тогда получил, в один ужин?

— Жизнь мне в ту ночь сохранил Чонгук со своим пистолетом, — сказал Намджун. — Ему я должен отдельно, и с ним разберусь сам. А ты мне дал знание. — Он чуть пожал плечами. — Знание, которое убивает. Которое я ношу с собой шесть недель и не могу положить ни в один ящик. Которое не с кем обсудить, потому что людей в городе, которые его знают, можно пересчитать по пальцам одной руки, и половина из них спит под одной крышей со мной, а остальные — в Мапо.

Он замолчал. Сказал больше, чем собирался. Отметил это про себя — холодно, с той брезгливой честностью, с которой вёл учёт собственных падений.

— Ужин, — повторил он. — За мой счёт. И долг закрыт.

Джин смотрел на него долго. Так долго, что японское судно успело дать второй гудок. Потом он убрал ладонь с перевёрнутого листа. Взял его, не переворачивая, и положил в ящик стола. Закрыл ящик. Повернул ключ. Ключ оставил в замке.

Встал. Одёрнул китель — привычным движением, восстанавливая идеальную линию плеч, — и снял с крючка у двери пальто. Светлое, почти белое. Намджун посмотрел на это пальто, на его цвет, так не подходивший к тёмной форме, и ничего не сказал.

— Хорошо, — сказал Джин.

Он прошёл мимо Намджуна к двери. Остановился в проёме — так же, как тогда остановился на первой ступени лестницы, почти поставив ногу, — и повернулся.

— Но место выбираю я.

— Разумеется.

— И вот что, Ким Намджун, — сказал Джин, голос его снова стал лёгким, дневным, таможенным, но под лёгкостью было что-то, чего в нём не было минуту назад. — Если это ловушка, — он чуть наклонил голову, — я тебя убью.

— Если это ловушка, — сказал Намджун, — я сам тебе её покажу. За десертом.

Джин смотрел на него секунду. И фыркнул. Коротко, носом, почти неслышно — так фыркают люди, которых что-то застало врасплох и которые не успели решить, смешно им или нет.

Он уже шагнул в коридор, уже поднял руку, чтобы накинуть пальто на плечи, — и обернулся через плечо. Лицо было серьёзным. Совершенно серьёзным, казённым, таможенным, и только в глазах стояло то самое, ленивое и тёплое, что Намджун видел минуту назад, когда речь зашла о кокаине.

— Я принесу тебе кокса на наше свидание, канцлер.

Намджун закатил глаза. Не успел поймать это — лицо сделало само, раньше, чем он решил, каким ему быть. Взгляд ушёл к потолку, к жёлтому разводу в углу, к трещине от лампы, и задержался там на секунду дольше, чем следовало человеку его должности. Когда он опустил глаза, в дверном проёме уже никого не было. Только в коридоре, удаляясь, стучали по бурому линолеуму каблуки.

Намджун остался в пустом кабинете один. Он стоял у окна с папкой в руках и смотрел, как внизу, на причале, светлое пальто быстро идёт сквозь серое — сквозь рабочих, сквозь ящики, сквозь ветер, — и люди расступаются перед ним. Потом пальто скрылось за кранами.

Вода за шлюзом поднялась ещё на ладонь. Створы начали медленно открываться. Намджун подумал, что за шесть недель впервые назвал цену сам. Не выслушал, не принял, не подписал — назвал. И что ему до сих пор непонятно, зачем.

Он вышел из кабинета, не глядя на стол. Ключ так и торчал в замке ящика.


1975, February 10, 01:07, Мапо


Телефона в доме не было. Юнги не любил телефоны. Он никогда не говорил этого вслух, потому что вслух это звучало бы как страх, а страх он не произносил, — но все, кто жил рядом с ним, знали. Телефон — это провод. Провод тянется от твоего дома до столба, от столба до другого столба, от столба до станции, а на станции сидят люди в форме, и у людей в форме есть начальники, а у начальников есть кабинеты на Намсане, куда никто не заходит по своей воле. Сказанное в трубку можно услышать. Как записанное можно найти. Три года все дела в Мапо делались ногами: мальчишка на велосипеде, человек в машине, Хосок, который шёл сам, если дело было важным. Это было медленно. Это было надёжно. Юнги это устраивало.

А потом он подписал договор, в котором было написано: прямой канал. В любое время. В любое время не делается ногами. Если в два часа ночи на Севере случится то, что касается договора, никакой мальчишка на велосипеде не проедет через комендантский час. С полуночи до четырёх утра город вымирал по закону: пустые улицы, патрули, свисток, и любой, кого найдут на тротуаре без бумаги, проведёт остаток ночи в участке. В эти четыре часа двигалось только то, что шло по проводам.

Юнги думал об этом два дня. На третий сказал Хосоку за завтраком:

— Нужен телефон.

Хосок поперхнулся рисом.

Телефон в Сеуле нельзя было просто поставить. Это Юнги понял на следующий же день, когда Чонгук принёс с телефонной станции Мапо бланк заявления и рассказ о том, что увидел внутри. Очередь. Не в окно — очередь вообще. Люди подавали заявления и ждали год. Полтора. Два. Станция не успевала: для новых линий нужны были новые коммутаторы, коммутаторы покупали за границей, за валюту, а валюты у страны не хватало ни на что. Номера, которые всё-таки освобождались, разыгрывали — Чонгук слышал, как в очереди рассказывали, что где-то в провинции прошлой зимой устроили лотерею: тысячи человек на площади перед станцией, полиция держит порядок, в барабане шары с номерами, и на каждый выигравший — тридцать проигравших. Выигравшие плакали от счастья.

Новые линии были синими. Не аппараты — книги. На станции вели две книги учёта абонентов: белую и синюю. Всё, что было поставлено до сентября семидесятого года, числилось в белой книге и принадлежало владельцу, как дом: его можно было продать, сдать внаём, оставить в наследство. Всё, что ставили после, — в синей: линию давало государство, государство её и забирало, продать её было нельзя. Синюю ждали годами. Белую покупали.

— За сколько? — спросил Юнги.

Чонгук назвал цифру. Хосок, который в этот момент наливал себе чай, перестал наливать.

— Это же дом, — сказал он. — Это цена дома. Приличного. В Сеуле. С двором.

— Дом, — согласился Чонгук. — В Каннаме сейчас даже дороже. Там все хотят телефон.

Хосок поставил чайник. Посмотрел на Юнги долгим взглядом.

— Мы купили дом, — сказал он медленно, — чтобы положить в него ещё один дом. Который помещается на столе.

Хосок открыл рот. Закрыл. Потом махнул рукой и снова взялся за чайник, бормоча что-то про людей, которые три года ходят пешком, а потом покупают провод по цене квартала.

Торговца звали господин Кан, и контора его была на втором этаже над лавкой, торговавшей зонтами, в переулке у Чонно. В Сеуле таких контор было несколько сотен — Чонгук, проходя мимо, всегда удивлялся, как их много, — и все они выглядели одинаково: узкая комната, стол, картотека, и на стене — доска с рядами номеров, написанных мелом. Номера продавались, как продаются земельные участки. У каждого была цена, район, история.

Юнги пришёл сам. Сел напротив, посмотрел на доску. Господин Кан, круглый, вежливый, в жилетке, начал рассказывать про районы, про удобные номера, про то, что вот этот, с тремя семёрками, — к удаче, а этот, где две четвёрки, отдают дешевле, потому что никто не хочет в дом смерть.

— Чей был этот? — спросил Юнги и показал на номер в нижнем ряду.

Господин Кан заглянул в картотеку.

— Торговец лекарственными травами. Мапо, недалеко от вас. Умер осенью. Сыновья продают.

— Долго он у него был?

— С пятьдесят восьмого.

Юнги кивнул. Семнадцать лет по этому номеру звонили люди, которым нужен был корень женьшеня от кашля, сушёная кора, что-нибудь от бессонницы для матери. Семнадцать лет старик брал трубку и говорил: да, есть, приходите. Юнги почему-то это понравилось. Номер, по которому звонили, чтобы кому-то стало легче. Деньги Чонгук принёс в портфеле на следующий день.

Аппарат ставили люди со станции. Других ставить было нельзя — только казённый, выданный, с номером на донышке и печатью: станция боялась, что чужие аппараты испортят ей коммутаторы, и строго следила, чтобы в каждом доме стояло только своё. Приехали двое, в синих рабочих куртках, с ящиком инструментов и мотком провода, пахнущие холодом и канифолью. Протянули провод от столба на улице, через забор, через двор, по стене — Хосок ходил за ними и следил, чтобы не поцарапали дерево, — ввели в дом и спросили, куда.

Юнги уже знал куда. Комната в конце коридора, на втором этаже, стояла пустой с тех пор, как он купил дом. Он не знал, что в ней делать. Теперь он знал.

За неделю она стала кабинетом. Раньше хватало кухни, теперь не хватало. Стол — тёмный, тяжёлый, старый, купленный у вдовы какого-то чиновника в Чонно: на столешнице остались следы от чужих локтей, светлые, вытертые, и Юнги не стал их шлифовать. Кресло. Лампа с зелёным стеклянным абажуром, от которой свет ложился на стол ровным кругом, а всё остальное в комнате оставалось в тёплой полутени. Полки вдоль стены — пустые пока, только несколько книг и папок. На стене — одна из картин с горами, которую Хосок перевесил сюда из гостиной, потому что сказал, что человеку, который будет сидеть тут ночами, нужно куда-то смотреть. Окно во двор, за окном — голая хурма и край чужой черепичной крыши. На подоконнике — пепельница: тяжёлая, стеклянная, толстое дно в пузырьках. Её принёс Чонгук, ничего не объясняя. Просто поставил и ушёл.

И посреди стола, в круге зелёного света, — аппарат. Чёрный. Тяжёлый, как кирпич. Корпус гладкий, округлый, новой формы, какую начали делать всего пару лет назад, — без острых углов, будто обточенный водой. Трубка лежала на рычагах поперёк, как спящее животное. Спереди — круглый диск с десятью отверстиями, за каждым отверстием — белая цифра на чёрном. Сбоку — витой шнур, чёрный, блестящий, уходящий под стол, в стену, в провод, в столб, в город.

Когда рабочие уехали, Юнги взял трубку, повернул её к свету и снял крышку микрофона. Хосок, стоявший в дверях, ничего не сказал. Смотрел, как Юнги достаёт круглую мембрану, рассматривает её на просвет, смотрит внутрь, на проводки, на пайку. Потом снимает крышку слушалки. Потом переворачивает аппарат и откручивает дно. Час. Больше. Юнги разобрал его до последнего винта, разложил детали на столе ровными рядами, как Намджун раскладывал бы бумаги, — и собрал обратно.

— Чисто? — спросил Хосок.

— Сейчас.

Это «сейчас» повисло между ними. Оба знали, что станция — не аппарат. Что слушают не в трубке, а там, куда уходит провод. Что Юнги мог разобрать хоть сто аппаратов, но то, что происходит на коммутаторе, он не увидит никогда.

— Тогда зачем? — спросил Хосок тихо.

Юнги закрутил последний винт. Промолчал.

Часы на полке показывали без семи минут час. Дом спал. Хосок уснул рано — за ужином клевал носом над супом, и Юнги отправил его наверх, как отправляют детей. Чонгук вернулся с Севера за полчаса до комендантского часа. Съел две миски риса, молча, не поднимая головы, и ушёл к себе.

Внизу, в комнате у самой входной двери, спал Ёнчхоль. Он выбрал её сам, — маленькую, тесную, ближе всех к улице. Юнги не спрашивал почему. Он знал. Мальчишка, который когда-то воровал уголь и тряпьё на троих, так и не отучился спать там, где первым услышишь, если кто-то придёт. Из-под его двери не пробивалось ни звука — Ёнчхоль спал так же, как делал всё остальное: тихо, незаметно, вполглаза.

За окном стоял комендантский час. Юнги любил эту тишину. Она была не такая, как деревенская, не природная, — это была тишина, которую приказали: огромный город лёг по закону и замер. В нём не ехала ни одна машина, не шёл ни один человек, не хлопала ни одна дверь. Где-то очень далеко, на пределе слуха, прошёл патруль — два коротких свистка, и снова ничего. Только ветер в голых ветках хурмы. Только лампа, чуть гудящая над столом.

Он сидел в кресле уже час. Бумаги лежали стопкой на краю стола, он их не трогал. Просто сидел в круге зелёного света и смотрел на чёрный аппарат.

Он достал сигарету. Пачка лежала в ящике стола с того дня, как Чонгук принёс пепельницу, — нераспечатанная. Юнги распечатал её. Вытряхнул одну. Покатал между пальцами. Бумага была сухая, чуть шершавая, табак пах горько и сладко одновременно, как прелые листья. Он чиркнул спичкой — вспышка, сера, короткий резкий запах, — поднёс огонь к кончику и затянулся.

Первая сигарета в этой комнате. Дым поднялся в зелёный свет лампы и завис под абажуром плоским слоистым облаком, медленно поворачиваясь, как вода в шлюзе. Юнги откинулся в кресле и смотрел на него.

Номер он знал наизусть. Намджун написал его в тот вечер, за столом в ресторане, после подписи, на обороте меню, — ровным юридическим почерком, шесть цифр, — и подвинул через стол. Юнги посмотрел на них один раз и отдал листок Хосоку, чтобы тот сжёг его в пепельнице. Записанное можно найти. Цифры остались в голове.

Часы показывали час ноль пять. Он положил сигарету на край пепельницы. Снял трубку. Трубка была тяжёлой и холодной, пластмасса пахла новым, заводским. В ухе загудело — ровный, низкий, бесконечный звук, гудок станции, живой провод, город на том конце, который не спал, даже когда спали все. Юнги слушал этот гудок секунду. Две.

Потом вставил палец в отверстие диска и повернул. Диск шёл туго, с сопротивлением, до металлического упора. Юнги отпустил палец — и диск покатился обратно сам, с тихим трещащим звуком, как чётки, пересыпающиеся в ладони. Щёлк-щёлк-щёлк-щёлк. Юнги считал щелчки. Не нарочно — просто считал. Он всегда считал. Цифра за цифрой, круг за кругом: палец в отверстие, до упора, отпустить, слушать, как диск возвращается, отсчитывая. Шесть кругов. Шесть возвращений.

После последнего в трубке стало тихо. Совсем. Такая тишина, в которой слышно, как где-то в глубине провода что-то переключается, ищет, соединяет — через Мапо, через станцию, через комендантский час, через всю тёмную пустую половину города, на север, в Букчхон, в старый дом за каменной стеной.

Потом — гудок. Длинный. Прерывистый. Один. Юнги взял сигарету с пепельницы. Затянулся. Два.

Он представил, как там, на том конце, в тёмном доме, в комнате, которой он никогда не видел, звонит телефон. Резко, пронзительно, металлически — телефоны звонили тогда так, что поднимали весь дом. Как этот звук проходит по тёмным коридорам, по деревянным полам, по спящим людям.

Три. Щелчок. Шорох — ткань, одеяло, что-то упало. Короткое дыхание в трубке, близко-близко, прямо в ухо.

— Да.

Голос был хриплый. Низкий, осевший, чуть надтреснутый на единственном слоге — голос человека, которого сон отпустил только что, пять секунд назад. Юнги никогда не слышал его таким. Он слышал этот голос холодным, ровным, выученным, слышал сорванным, слышал, как он твердеет на «господин Мин» и ломается на полуслове, когда Чимин забывал, что нужно держать лицо. Таким — не слышал. Таким его, наверное, почти никто не слышал.

Юнги улыбнулся.

Он не знал почему. Не собирался. Улыбка пришла сама — медленно, изнутри, и он сидел в пустом кабинете, в круге зелёного света, с сигаретой между пальцев и трубкой у уха, и улыбался в темноту, которую никто не видел. Он выдохнул дым в сторону, мимо трубки.

— Доброй ночи, куколка, — сказал он. — Хотел проверить связь между нами.

В трубке стало тихо. Юнги слышал, что на том конце есть человек, и что человек этот не двигается. Не дышит даже — несколько секунд, одну, две, три, Чимин просто не дышал, будто задержал воздух, услышав голос, и забыл отпустить.

Потом выдохнул. Юнги услышал это отчётливо. Так отчётливо, будто Чимин выдохнул не в трубку, а ему в висок: долгий, медленный выдох, в котором было сразу всё — остаток сна, удивление, что-то ещё, чего Юнги не стал называть. Выдох прошёл по проводу через весь спящий город и лёг ему в ухо, тёплый даже сквозь холодную пластмассу.

За ним — шорох. Ткань по ткани. Простыни, одеяло, скрип дерева: Чимин поднимался в постели, садился, и Юнги слышал каждое движение, как слышат их в очень тихой комнате, когда лежат рядом. Что-то мягко упало — подушка, наверное. Снова скрип. Потом — ближе, совсем близко, трубку переложили к другому уху — дыхание. Ровнее. Ниже.

— И как связь? — спросил Чимин.

Голос был низкий, сонный, осевший на дне, с хрипотцой, которую ещё не успели разгладить. Просто голос. Голос человека, которого разбудили в час ночи и который сидит в темноте, в одеяле, с трубкой у щеки. Юнги откинулся в кресле.

— Слышно, как ты дышишь, — сказал он.

На том конце не ответили. Юнги поднёс сигарету к губам. Затянулся — медленно, глубоко, так, что кончик вспыхнул в полутьме за кругом лампы, — и выпустил дым к потолку. Он знал, что там, в Букчхоне, этот выдох слышен так же, как только что был слышен ему выдох Чимина. Долгий. Ровный. С тем тихим шелестом, какой бывает только у дыма. Тишина в проводе тянулась. Где-то в глубине линии тонко потрескивала станция — как угли в остывающей печке.

— Ты куришь? — спросил Чимин.

Вопрос был тихий.

— Да, — сказал Юнги.

Снова шорох на том конце. Чимин, кажется, подтянул колени — Юнги не видел, но голос, когда он заговорил снова, стал чуть глуше, будто его прижали к чему-то мягкому.

— Когда тебе поставили телефон?

— На прошлой неделе.

— И куда?

Юнги посмотрел на аппарат. Чёрный, тяжёлый, в круге зелёного света. Витой шнур тянулся от него к трубке у его уха, и Юнги, сам того не замечая, уже намотал один виток на палец.

— Не в спальню, — сказал он. — Как у тебя.

На том конце молчали. Короткий вдох, пойманный на середине. Шорох — резкий, быстрый, будто Чимин дёрнулся, выпрямился, сел ровнее. И тишина, в которой было что-то горячее.

Юнги знал, что там сейчас происходит. Он не видел — ему не нужно было видеть. Три гудка вместо десяти. Шорох простыней вместо шагов по коридору. Хриплый голос, которому не хватило даже пяти шагов, чтобы проснуться. Телефон стоял у изголовья, на расстоянии вытянутой руки, и Чимин только что понял, что Юнги понял это по одному его сонному «да». И там, в темноте, в комнате, которую Юнги никогда не видел, у Чимина сейчас горели уши. Юнги был уверен в этом так, как бывал уверен в цифрах. Он улыбнулся снова. Шире.

— Зачем ты отослал Чонгука на Север?

Голос вернулся другим. Собранным. Чимин хватался за дело, как хватаются за перила на тёмной лестнице, — это было слышно по тому, как быстро он сказал, как твёрдо поставил каждое слово, как вытащил из себя сон и спрятал куда-то подальше. Хозяин дома Пак. Проверка связи — вот тебе, пожалуйста, дело.

Юнги поморщился.

— Он не собака, — сказал Юнги, — чтобы его куда-то отсылать.

В трубке замерли.

— Я попросил его узнать Север получше, — продолжил Юнги ровно. — Никто из нас там не был. Он согласился. Это разные вещи, куколка.

На том конце долго молчали. Юнги слышал только дыхание — медленное, задумчивое, дыхание человека, который крутит в голове одно-единственное слово и смотрит на него с разных сторон. Отослал. Попросил. Потом шорох, долгий, мягкий, и скрип, и что-то вроде тихого выдоха — Чимин ложился обратно. Юнги слышал, как голова опустилась на подушку: звук изменился, стал ближе, приглушённее, будто трубку теперь прижимала к уху не только рука, но и сама постель.

— Думаешь, мои формулировки обижают людей? — спросил Чимин.

Тихо. Так спрашивают в темноте то, что никогда не спросили бы при свете. Юнги закинул ноги на стол. Каблуки легли на край столешницы, рядом со стопкой бумаг, которые он сегодня так и не тронул, — на тёмное дерево со светлыми следами чужих локтей. Кресло откинулось, скрипнуло. Он смотрел в потолок, туда, где под зелёным абажуром всё ещё висело медленное облако дыма, держал трубку у уха, и шнур, намотанный на палец, натягивался от стола к его руке, как привязь.

— Слова — оружие, куколка, — сказал он. — Ты должен научиться им владеть.

Чимин замолчал. Юнги слышал, как он думает. Это было странное знание, которого у него никогда не было ни с кем, — знание, как звучит чужая мысль по проводу. Она звучала дыханием. Медленным, неровным, с короткими задержками, когда мысль спотыкалась обо что-то, и длинными выдохами, когда шла дальше.

Весь город спал по закону. Ни одной машины, ни одного шага, ни одной открытой двери. И только по одному проводу, через Мапо и через станцию, через тёмную пустую половину Сеула на север, в Букчхон, шло молчание двух людей, которые не клали трубку.

— Не называй меня куколкой, — сказал Чимин.

Сказал в подушку — Юнги слышал это по тому, как слова легли: глухо, мягко, будто половина их осталась в ткани. Без злости. Просто просьба, сонная и упрямая одновременно, как у человека, который давно хотел это сказать и нашёл наконец темноту, в которой можно.

Юнги улыбнулся потолку.

Дым под абажуром почти рассеялся, от облака осталась только тонкая серая пелена, медленно тающая в зелёном свете. Юнги смотрел на неё и молчал. Ждал. Он умел ждать — это было единственное, чему его научили все годы разом.

— Я тоже могу придумать тебе прозвище, — сказал Чимин.

Юнги улыбнулся шире. Так, что стало видно дёсны.

— Например?

Чимин не ответил сразу. Юнги слышал, как он думает. Дыхание — медленное, тяжелеющее, с долгими паузами, в которых сон подбирался всё ближе. Шорох — одеяло, подтянутое к подбородку. Где-то на том конце тихо скрипнула оконная рама, будто окно в той комнате было приоткрыто, несмотря на февраль. Юнги ждал. Шнур, намотанный на палец, натянулся и ослаб.

— Луна… — сказал Чимин.

Хрипло. Еле слышно. Так, что Юнги на секунду подумал, что ослышался, что это станция трещит, что провод донёс что-то чужое с другой линии. Он склонил голову набок. Опустил ноги со стола.

— Почему? — спросил он хрипло.

На том конце долго дышали.

— Намджун рассказал мне о твоей подписи, — сказал Чимин. Медленно, с усилием, будто каждое слово приходилось доставать из-под толщи сна. — Тогда. Когда ты подписывал договор. Я видел… иероглифы. Не понял. А он понял. Он всегда понимает. — Короткий вдох. — Юн. Юндаль. Лишний месяц.

Юнги не пошевелился.

— Я прочитал, — продолжал Чимин, и голос его становился всё тише, всё ниже, будто уходил куда-то под воду, — на днях. Всё, что смог найти... Лишний месяц. Лишняя луна. Которой нет в счёте. Её вставляют, когда год не сходится. — Пауза. Дыхание. — Говорят, в юндаль можно всё.

Тишина.

— Говорят, боги не смотрят…

Юнги дышал в трубку. Он не знал, что ещё делать. Он сидел в кресле, выпрямившись, с сигаретой, которая давно погасла на краю пепельницы, и дышал — медленно, осторожно, как дышат рядом со спящим, чтобы не разбудить. Иероглиф стоял у него перед глазами — не на бумаге, а так, как он стоял всю жизнь, внутри: ворота, а в воротах — король. Отец рассказывал ему, как выбирал это имя. Бумага, зашитая в подкладку. Месяц вне счёта, без которого счёт не сходится. Никто, кроме отца, никогда не говорил ему, что значит его имя. Никто не спрашивал. Никто не искал.

А этот — искал. На днях. Сидел где-то в своём тихом доме за каменной стеной, с книгой на коленях, и читал про лишнюю луну — потому что Намджун сказал ему, как Юнги подписался.

— Король, стоящий в воротах… — сказал Чимин.

Совсем тихо. Так, будто повторял вслух строчку из книги, которую читал на днях, — и нашёл её теперь в темноте, на ощупь, под веками. Пауза. Долгий вдох.

— Ты король для них… Для всех…

Юнги закрыл глаза.

— Ты моя луна… — сказал Чимин.

Почти беззвучно. На выдохе. Последнее слово растворилось в дыхании, как растворяется в воде капля чернил, — и после него больше ничего не было. Ни шороха. Ни вопроса. Только дыхание, которое вдруг изменилось: стало глубже, ровнее, медленнее. Вдох — долгий. Пауза. Выдох — ещё дольше.

Чимин заснул. Юнги не положил трубку. Он сидел в холодном кабинете, в круге зелёного света, и держал её у уха, и слушал. Вдох. Выдох. Тихий, едва различимый присвист на выдохе, как бывает, когда человек спит, уткнувшись лицом в подушку. Скрип — Чимин повернулся во сне, и звук на секунду отдалился, и Юнги почувствовал, как у него что-то сжалось, — а потом вернулся, ближе, чем был: трубка, видимо, легла на подушку рядом с его лицом. Вдох. Выдох.

Он поймал себя на том, что считает.

Он всегда считал. Людей в комнате, выходы, ступени, щелчки диска, деньги в переулке над двумя лежащими телами. Считал, сколько шагов от реки до берега, хотя той реки не помнил. Считал всю жизнь, потому что то, что сосчитано, нельзя потерять. И теперь, сидя в темноте с трубкой у уха, он считал вдохи человека, который спал в другом конце города.

Двадцать три.

Двадцать четыре.

Часы на полке показывали без восьми два. Юнги наконец отвёл трубку от уха. Посмотрел на неё — чёрную, тёплую теперь от его ладони, с дырочками микрофона, из которых всё ещё доносилось тихое, ровное дыхание Букчхона. Подержал так ещё секунду. Две.

Потом положил её на рычаги. Медленно. Очень медленно, придерживая пальцами, чтобы не было щелчка. Чтобы там, на другом конце города, в комнате, которой он никогда не видел, спящего не разбудил короткий гудок.

В кабинете стало тихо.

Юнги поднял голову к окну. Над краем чужой черепичной крыши, в разрыве облаков, стояла луна — неполная, бледная, чуть надкушенная с одного края. Юнги смотрел на неё долго.

Боги не смотрели.


Глава V — 1975, February 11, Seoul

Чтобы читать дальше — нужен читательский билет. Он бесплатный.

Комментарии · 3

Получи билет → чтобы оставить комментарий.